Перебирая старые блокноты
Шрифт:
В этом зале 31 октября 1958 года под председательством Константина Симонова и Сергея Смирнова состоялось «расширенное» собрание московских писателей, на котором обсуждалось «нелояльное поведение» великого поэта двадцатого века, Бориса Леонидовича Пастернака, будущего лауреата Нобелевской премии.
Иностранным корреспондентам вход запрещен. Сомкнутыми рядами стоят они у подъезда, надеясь прорваться.
В мощном хоре ораторов-«разоблачителей» раздался пискливый голос неугомонной племянницы Троцкого — Веры Михайловны Инбер. После ее выступления поднялся невообразимый шум. Поэтессу освистали. Но это ей не помешало выступить 3 ноября по Московскому радио и Центральному телевидению.
Фрагмент из ее выступления:
«Я стала ленинградкой в дни Великой Отечественной войны. Всю блокаду провела на Неве, в городе Ленина, Мой патриотизм хорошо известен, по мере сил я отобразила его в поэме «Пулковский меридиан» и в книге «Почти три года». За эти произведения я была удостоена Государственной премии. Почему я сегодня об этом говорю? В наших рядах писателей-борцов не было Пастернака. Он мирно почивал, сначала на даче в Переделкино, потом в эвакуации в Чистополе. Страна истекала кровью, а поэт «творил», переводил Шекспира и наших любимых грузинских поэтов. Его поэзия мне чужда, потому что она антипартийна. Его ущербный роман «Доктор Живаго» произвел на меня гнетущее впечатление. Товарищи, поймите, ведь Пастернак замахнулся на советский народ, на завоевания великого Октября, со злорадной усмешкой он оклеветал коммунистическую партию, посягнул на великого Ленина…»
Несостоявшаяся беседа.
Главная молодежная редакция Всесоюзного радио предложила сделать очерк-репортаж о «знаменитой» женщине.
Тема увлекла. По телефону позвонил бывшему Чрезвычайному и Полномочному послу СССР в Швеции Александре Михайловне Коллонтай. Ее верный «оруженосец», секретарь, помощник и поверенная Эми Генриховна Лоренсон, посовещавшись с хозяйкой, назначила день встречи.
С громоздким магнитофоном чешского производства «Репортер» идy на Большую Калужскую улицу.
Парализованная Коллонтай приглашает в кабинет. Она сидит на передвижном кресле, подарок королевской семьи. Когда-то интереснейшая женщина блистала в высшем обществе. Ее бледные, прозрачные руки с трудом удерживают томик стихов Генри Лонгфелло, по-видимому, она только что с удовольствием читала его поэму «Песнь о Гайавате» в переводе Ивана Бунина. В кабинете много книг, фотографий, картин. На стене в серебряной раме с королевским гербом и дарственной надписью портрет короля Швеции Густава V.
Александра Михайловна неторопливо рассказывает о бурно прожитой жизни, о неосуществившейся мечте…
В разгар беседы Лоренсон доложила, что «приехали товарищи Инбер и Страшун».
— Я сожалею, но Вера Михайловна не даст нам закончить беседу, — раздраженно проговорила Коллонтай. — Ее знаю очень давно. Она гостила у нас в Швеции летом 1934 года. На свою голову я предложила Инбер быть гостьей посольства. Мы вздохнули только после ее отъезда…
Вошла изящная женщина, за ней грузно ступал высоченный здоровяк — ее муж, генерал-майор медицинской службы, доктор медицинских наук, профессор Илья Давидович Страшун, который в дни ленинградской блокады был начальником Окружного госпиталя Ленинградского Военного округа.
У Коллонтай прошу разрешение посетить ее вторично. Инбер бесцеремонно перебивает.
— Я вас узнала, вы когда-то у меня были. Собираетесь сделать со мной интервью? Я по-прежнему живу в Лаврушинском переулке. Звоните рано утром или же поздно вечером.
Предложение.
Маленькая фанерная дощечка, на которой печатными буквами выжжен абзац из романа Льюиса Синклера «Эрроусмит»:
«Боже, дай мне незатуманенное зрение и избавь от поспешности. Боже, дай мне покой и нещадную злобу ко всему показному, к показной работе, к работе расхлябанной и законченной. Боже, дай мне неугомонность, чтобы я не спал и не слушал похвалы, пока не увижу, что выводы из моих наблюдений сходятся с результатами моих расчетов, или пока в смертной радости не открою и не разоблачу свою ошибку. Боже, дай мне сил не верить в бога!»
Эту дощечку я увидел в кабинете Инбер. Она была прикреплена к стене. И точно такая же дощечка была прикреплена к письменному столу в кабинете Коллонтай.
Я предложил Инбер экранизировать для телевидения ее рассказ «Соловей и Роза», который она написала в 1924 году.
Неожиданно Вера Михайловна заплакала:
— У меня нет сил. Болят руки. Совсем разучилась писать. Все время дрожат пальцы. С трудом диктую секретарю. Сценарная работа отнимает много времени. Простите, не могу! Инбер — сплошная болячка!
Спрашиваю:
— А к столетию Владимира Ильича Ленина вы смогли бы для нас что-нибудь сделать?
Инбер оживилась. Слезы высохли. Она стала обаятельной и внимательной:
— Это совсем другое дело. О Ленине я всегда пишу с наслаждением.
Переделкино.
15 октября 1969 года.
Двухэтажная дача Инбер.
Вере Михайловне 79 лет. Она почти ничего не видит, передвигается наощупь.
Пришло ВОЗМЕЗДИЕ.
От рака одиноко умерла в Ленинграде единственная дочь. Мучаясь, медленно уходил в иной мир профессор Страшун.
На туалетном столике, у самого изголовья увидел книгу с закладками «Стихотворения и Поэмы» Бориса Пастернака с предисловием Андрея Синявского. Спросил:
— Вера Михайловна, как вы относитесь к творчеству Бориса Леонидовича Пастернака?
Очевидно, мой вопрос ее не удивил.
— Когда-то увлекалась декадентами, позже пришли Дмитрий Мережковский, Зинаида Гиппиус, Игорь Северянин, потом Блок со своей чарующей поэзией и чуть позже, на всю жизнь — Пастернак.
В дни молодости, проведя год в швейцарских Альпах, на высоте 1400 метров над уровнем моря, я имела возможность наблюдать рождение облаков и туч: они живут там совсем рядом с людьми. Среди горных ущелий были «котлы», где закипали ветры и заваривались дожди. «Кухня погоды» — это, пожалуй, слишком прозаично. Порой можно было наблюдать, как малое облачко, меньше ягненка, запросто влетало в открытое окно, пересекало комнату и удалялось через балконную дверь.
Как раз во время моего пребывания в швейцарских Альпах, — продолжает она с грустной улыбкой, — моя книга набиралась в русской типографии Парижа. Среди гор я развернула бандероль и увидела свою книжку. Набравшись смелости, я послала один экземпляр Александру Блоку и, к неописуемой радости, получила ответ.
«В некоторых Ваших стихах, — писал Блок, — ощущается горечь полыни, порой она настоящая. Я навсегда сохраню Ваше «Печальное вино…»
С ужасом смотрю на сморщенную, пожелтевшую, крошечную старушку. Морщинистыми руками она гладит сборник стихов раздавленного поэта. Промолчать не мог, напоминаю о «собрании», на котором «инженеры человеческих душ» осудили ПОЭТА на неслыханные унижения.
На всякий случай Вера Михайловна готова была пустить слезу.
— Бог меня жестоко покарал. Пропорхала молодость, улетучилась зрелость, она прошла безмятежно: путешествовала, любила, меня любили, встречи были вишнево-сиреневые, горячие, как крымское солнце. Старость надвинулась беспощадная, ужасающе-скрипучая.
Плачущая Инбер просит подвести ее к шкафу. С шеи снимает золотую цепочку, миниатюрным ключиком-медальоном открывает книжный шкаф, где хранятся авторские экземпляры,
— Здесь разные эпохи, здесь разная Инбер, — говорит она, плача.