Перед потухшим камельком
Шрифт:
Ночи две Саша спал беспокойно и покашливал, днем плакал и «сучил ножками». На третий день утром Леночка не выдержала и сдалась окончательно. Прячась за самовар и украдкой глотая слезы (ей уже было известно, что я не терплю бабьих причитаний), дрогнувшим голосом она промолвила:
— Я уж, право, не знаю, Алеша… что мне делать! Не отправить ли в самом деле Сашу в деревню? Он как будто начинает хиреть…
— Конечно, он страшно похудел… стал совершенно зайчонок! Давно бы его следовало отправить… — поддержал я ее решимость.
— Только как мне быть!.. Милый, мне так жаль его! Он такой маленький и… и я так привыкла к нему!
И Леночка, как ребенок, закрыв лицо руками, горько зарыдала. Я старался успокоить, утешить ее.
— Там старухи… пожалуй, окормят его чем-нибудь… станут пичкать чем попало… — печально говорила она, стараясь подавить рыдания.
— Вот глупости! — возражал я. — Моя мать, слава Богу, умеет ходить за детьми… Я могу, кажется, служить недурным примером ее уменья вести детей…
Я выпрямился на стуле и, выпятив грудь, самодовольно усмехнулся.
— Теперь начало мая… — продолжала Леночка. — В июне или в июле я ведь могу съездить к твоей мамаше хоть ненадолго… только повидаться с ним?
— Что за вопрос! Конечно, можешь… — весело согласился я. — Хочешь, так вместе поедем!.. Возьму отпуск на месяц…
— Только, пожалуйста, Алеша, чтобы мамаша каждую неделю писала нам… ну хоть строк пять — десять… — заметила мне Лена.
— Ну, разумеется…
Участь Саши была решена… Леночка, очевидно, уже не колебалась, а только страдала при мысли о твердо принятом намерении… Уходя в то утро из дому и прощаясь с Леночкой, я почувствовал себя как-то неловко при взгляде на ее грустное лицо, такое измученное и бледное от бессонной ночи. Она всю ту ночь просидела над ребенком и проходила с ним по комнате. Я слышал из своей комнаты ее шаги и тихое баюканье, но мне хотелось спать и лень было вставать — идти к ней на смену… Глаза ее были красны, на лице следы слез.
Хоть мне и было неловко (не скажу, чтобы «совестно»), но я все-таки с живейшим любопытством наблюдал за Леной. Вивисекция — вещь чрезвычайно интересная для всякого мыслящего человека.
Я еще с детства отличался особенной склонностью к наблюдениям над животными. У нас в саду, за липовой аллеей, близ пруда, лягушек была масса. Как они вечером, бывало, примутся квакать, так на балконе просто неудобно было разговаривать… Заглушают!.. Вот я возьму, бывало, да палочкой и прижму лягушке лапу к земле — и пытливо смотрю, как она ежится и корчится от боли, старается вырваться. Или ударю ее, переверну на спину и палкой упрусь ей в брюшко… Дергает она беспомощно лапками, таращит на меня глаза, силится приподняться, вертит своею безобразной головой, — а я стою, наклонившись над нею, наблюдаю за ее судорогами и смотрю на ее вытаращенные глаза… Я проделывал свои опыты и наблюдения также над кошками, над щенятами… С годами моя любознательность развилась в этом направлении; с лягушек и тому подобной мелкоты я перенес свои опыты на человека, что, конечно, было уже гораздо интереснее…
Сашу начали отнимать от груди и приучать к коровьему молоку. Наконец я попросил у начальника трехдневный отпуск и взялся отвезти ребенка в деревню… Я велел прислуге нанять карету на Николаевский вокзал [7] и привести ее к подъезду. Лена очень долго прощалась с ребенком, как будто тот в самом деле что-нибудь понимал. Она почти все утро прощалась с ним… (По ее мутным, покрасневшим глазам и по измятому личику могу подозревать, что это прощанье началось еще с вечера и продолжалось всю ночь.)
7
Николаевский вокзал— ныне Московский вокзал в Санкт-Петербурге.
Когда Сашу закутали в одеяльце, Леночка опять принялась прощаться с ним. Она несчетное число раз целовала его в губы, в щеки, целовала ему глаза, волосенки, плакала так горько-горько и своими слезами закапала Саше все лицо… Наконец на прощанье я дал Леночке Иудин поцелуй, схватил «дорогую ношу» и пошел… Леночке в тот день опять прихварывалось, и она ужасно жалела, что ей нельзя было поехать на вокзал. Лена уже с лестницы воротила меня…
— Постой, постой, Алеша! Иди-ка сюда!.. — сильно взволнованным голосом крикнула она мне.
Пришлось воротиться.
— Что такое? Забыла что-нибудь? — спросил я с досадой.
— Нет, нет… Я вот только… сию минуту! — растерянно бормотала она, обливаясь слезами.
— Мы опоздаем на поезд!
— Я не задержу, милый… Я сейчас!..
Бледною, дрожащею рукой она трижды перекрестила малютку, порывисто наклонилась над ним и опять впилась в него губами. Не нацеловалась еще досыта!..
— Ну, теперь неси… Бог с вами! Поезжайте! — говорила она сквозь слезы, а сама все продолжала цепляться за ребенка и не пускала нас.
Видя, что действительно дальние проводы — лишние слезы, я наконец со всевозможной осторожностью вырвал у Леночки свою «дорогую ношу» и пошел. Она уже не решалась более ворочать меня… Ну, признаться, такого обилия слез я еще ни разу не видал в жизни. Я готов был поверить, как это ни странно, что эта восемнадцатилетняя мать и в самом деле очень любила свое дитя…
День был ясный и теплый. В воздухе припахивало распускавшимся листом. Гуляющие — взрослые и детишки — почти сплошной толпой двигались по тротуарам. Там и сям были видны парни со связкой ярко-красных пузырей, поминутно норовивших сорваться с веревки и унестись в лазурную высь. Слышны были звуки шарманок, которых теперь совсем не слышно… Праздник весны был в самом разгаре… Я очень жалел, что Леночка сидит в комнате и не может воспользоваться такой прекрасной погодой: свежий воздух возвратил бы ее щекам румянец, блеск — ее глазам и сделал бы по-прежнему интересной…
Когда карета завернула за угол, я опустил стекло и крикнул извозчику:
— На Мойку… в воспитательный дом!
Я ни минуты не думал отвозить Сашу к моей матери: я очень хорошо знал ее взгляды на нравственность вообще и на женскую нравственность в особенности. Как бы она ни любила меня, но ни за что не признала бы любовницу моей женой, своей «невесткой», и назвала бы Леночку так, как принято попросту звать падших женщин. Разбираться в разных тонкостях было не ее ума дело. Легче было бы голыми руками выворотить с корнями пень из земли, чем сбить старуху с ее позиции. Заговори я с матерью хоть языком ангелов, она все-таки не приняла бы к себе в дом ни Леночку, ни нашего ребенка (только постаралась бы во что бы то ни стало взглянуть на них украдкой, заплатила бы за это удовольствие большие деньги, поплакала бы, может быть).
Устроив Сашу в воспитательный дом, я воспользовался трехдневным отпуском и уехал по Варшавской железной дороге на станцию Сиверскую к одним знакомым, уж давно приглашавшим меня к себе. Время провели приятно — перекинулись в картишки, ходили гулять в лес, любовались на живописные виды. Впрочем, лес на картинах художника Шишкина мне больше нравится, чем в действительности… В сиверских лесах было еще сыровато, и я загрязнил себе сапоги.
«И он мог еще гулять после того!..» — заметит на мой счет иной нервноразвинченный субъект. А что же мне было делать в такую прекрасную погоду?.. «Ведь все это ужасно жестоко… И неужели он не чувствовал угрызений совести?..» Вот это мило! Совесть… А за что же бы совести меня грызть?