Перед зеркалом. Двойной портрет. Наука расставаний
Шрифт:
– Таким образом, температура, необходимая для существа, обладающего сложно организованным мозгом и членораздельной речью, налицо, – сказал Кошкин. – Но как быть с едой? Ближайшая столовая в железнодорожном поселке. Три километра. Хорошая, кстати.
– Что ж, буду ходить. Можно брать на дом?
– Не знаю.
– Я поговорю с директором, – сказал Лепестков, – и привезу вам судки.
– Спасибо.
– Сюда бы еще одно существо, обладающее сложно организованным мозгом, – сказал Кошкин. – Женского пола.
Остроградский засмеялся:
– Да. И даже не с таким уж и сложным.
Лепестков бродил по даче, неприбранной, закопченной, с продырявленными диванами и колченогими стульями. На втором этаже, в пустой комнате, лежали на полу старые журналы. Он повернул выключатель – лампа, висевшая на длинном шнуре, не зажглась. «Сюда бы еще одно существо… – Он подумал о Черкашиной. – Нет, далеко. Не поедет».
Из окна был виден двор с одной разметенной дорожкой к дому. Толстые овальные змеи снега свисали с забора. «Оленьку пришлось бы взять из детского сада. Кроме того… В пустой даче, одни. Ну, это-то вздор». Старое лицо Остроградского, с впалыми висками, вспомнилось ему. «Разумеется, вздор».
Шаги послышались на лестнице. Кошкин вошел и сказал негромко:
– Вешает картину.
Он говорил о маленьком полотне Ирины Павловны, которое нашлось у Ани Долгушиной. Остроградский взял его и повсюду носил с собой.
– Какая женщина была, – сказал Кошкин с горечью, со злобой. – Умерла просто потому, что не могла без него жить. Какой свет от нее был всегда! Такую не забудешь.
– Не надеялась?
– Нет. Когда его взяли, она ко мне на другой день пришла с дочкой. Я кинулся утешать, обнадеживать. Она сказала только: «Вот и все».
Они помолчали.
– Иван Александрович, ведь вы не пользуетесь верхом?
– Ни верхом, ни низом.
– Если Анатолий Осипович будет жить внизу, лучше совсем закрыть мезонин. Будет теплее.
– Делайте что хотите.
– Как он, по-вашему? Ничего, правда?
– Не ничего, а отлично. Я вчера от книжной полки не мог его оторвать. Уже шатается от усталости, глаз не может поднять, а все стоит, читает. Не садился, чтобы не уснуть. Я чуть не заплакал. Ну ладно. Пошли-ка вниз.
Они спустились. Остроградский прилаживал к окну летнюю штору из палочек, выцветшую, растянувшуюся, но от которой в комнате сразу стало уютнее. Она уже уходила у него вверх и вниз. Стол стоял у окна, пустая книжная полка передвинута. Лепестков сказал о сваленных книгах наверху и что мезонин надо забить. Но Остроградский попросил не забивать, пока он не разберет книги.
– Превосходно, – сказал он и расхохотался, провалившись в жалобно зазвеневший диван.
– Нужно его выбросить и купить раскладушку, – сказал Иван Александрович.
– Ничуть не бывало! Я его починю. Сниму обивку и перетяну пружины. Нет, все хорошо. Если ваша бабка не сексот.
Кошкин засмеялся:
– Анатолий Осипович, вас реабилитируют через два, много три месяца. Сейчас это делается скоро.
– А прописка?
– И пропишут.
– Вашими бы устами…
Они помолчали.
– Мне пора, – сказал Лепестков.
– Сейчас поедем, мой дорогой, – сердечно отозвался Кошкин. – Как ваша книга?
– Пишу.
– Вы хороший человек. Анатолий Осипович, все ваши ученики такие хорошие люди?
Лепестков засмеялся:
– Все. А у вас?
– А у меня их нет, – вздохнув, сказал Кошкин. – Кто в ссылке умер, кто – вернувшись из ссылки. А кто… «Прежде чем петух пропоет трижды, ты отречешься от меня».
Он сидел хмурясь, крепко положив кулаки на худые колени. В красном свете печки он был похож на сердитого тролля со своими медвежьими глазками, грозно выглядывающими из мохнатого окружения.
– Вы помните Карманова? – спросил он.
– Нет.
– Разве вас посадили до сессии ВАСХНИЛ?
– Нет, после.
– Знаете, что он мне сказал накануне своего выступления на сессии? «Что поделаешь, Иван Александрович, у меня трое детей и одна нога».
Бабка Гриппа вошла в столовую и, не поздоровавшись, стала шумно орудовать в печке кочергой. Искры вспыхнули, осветив ее лицо, старое и самодовольное, со вздернутым носом.
– А где Рогинский?
– Он был исключен из партии в сорок девятом году. Долго ходил без работы. Потом устроился в Геологический институт.
– Геологический?
– А что делать? Но сейчас все меняется.
– И в академии?
– Да. Лучинин прошел на последних выборах.
– Я знаю. Это важно.
– Еще бы! Гладышеву поручена организация нового научного центра.
– Где?
– В Днищеве.
– Что за человек Гладышев?
– Умен как дьявол. Неприятно самоуверен, резок. Знает, что очень нужен, но пользуется этим умело. Не раздражая. Осторожен, пока это не мешает делу. А тогда уже и неосторожен! Он мне нравится. Где же вы будете спать? Я привез постельное белье и подушку.
– Спасибо, Иван Александрович. На диване.
– Провалитесь.
– Наплевать.
– Сейчас все устрою, – сказал Лепестков.
Он поднялся на мезонин и принес две большие ковровые подушки.
– Вот и хорошо.
– Вы сошли с ума, – отнимая подушки, сказал Иван Александрович. – На них спала Мальва.
– А кто это – Мальва?
– Собака.
– Прекрасно, – ловко устраивая постель, возразил Остроградский. – А теперь на них буду спать я.
Кошкин с Лепестковым ушли. Он был один. Натюрморт Ирины висел на стене, лимонно-желтые цветы в старом медном кувшине. Он помнил этот кувшин, но забыл натюрморт. «Хорошо ли я его повесил? Перевешу, если будет отсвечивать днем».
Он погасил лампу, и в комнате медленно установились два света: красный, теплый, живой от разгоревшейся печки, и зимний, лунный – от голого, незадернутого окна. Он нарочно не опустил штору. Кувшин можно было угадать только по блику, но цветы воздушно светились над грубыми, косо срезанными досками стола.
У Черкашиной было хорошее детство в лесу, в Подмосковье, – и с тех пор в памяти осталось счастливое ощущение каждого нового дня как события. Она много думала тогда, ей было весело следить, как дни повторялись и все-таки не повторялись. Теперь ей казалось, что у нее вообще нет никаких мыслей, а есть только чувства, которыми – если это так уж необходимо – можно даже и думать. Если думать мыслями – такой теорией она любила дразнить Лепесткова, – жизнь давно кончилась и только кажется, что она, Черкашина, еще существует. А если думать чувствами… И она начинала смеяться, потому что на добром лице Лепесткова появлялось страдальческое выражение.