Переписка П. И. Чайковского с Н. Ф. фон Мекк
Шрифт:
Сегодня я имел случай констатировать, до какой крайней степени дошла моя мизантропия. Совершенно неожиданно ко мне явились два субъекта: один русский, некто Нагорнов, скрипач-дилетант, которого я уже давно знаю, другой - тоже скрипач-итальянец, Guerini. Последний явился, чтобы исполнить обещание, данное Азанчевскому, бывшему директору Петербургской консерватории, живущему в Ницце, узнавшему откуда-то, что я здесь,и поручившему Guerini разыскать меня. Первый, Нагорнов, пришел, как я заключил из его слов, чтобы узнать, в самом ли деле я сошел с ума, как он читал в газетах. Что я вытерпел, пока эти два артиста сидели у меня, не могу передать Вам! Нагорнов прежде всего высказал мысль, что хуже России и Москвы быть ничего не может и что величайшее счастье для человека, когда он может вырваться из этой проклятой страны. Signor Guerini смеялся над трудностью произношения моей фамилии, спрашивал меня про то, глава ли нашей церкви Папа или нет, и т. д. Отчего это большинство людей говорит одни глупости и бестактности, и отчего эти два господина держали себя так, как будто мне они доставили величайшее удовольствие своим посещением? О, как Вы хорошо делаете, ограждая себя от встреч с толпой пошляков, из которых по большей части состоит человечество! Перспектива в ближайшем будущем получить визит Азанчевского (впрочем, очень милого и доброго человека), страх при мысли, что мое убежище открыто и что вслед за Гверини, Нагорновым и Азанчевским найдутся еще охотники взглянуть на сумасшедшего человека, все это испортило мое пребывание в San Remo окончательно, и теперь я только с нетерпением буду ждать, чтобы мой Алексей вполне оправился, а затем куда-нибудь уеду. Как и куда еще, не знаю; меня очень тянет в Швейцарию, но очень жаль Колю из теплого климата увозить в более-суровый. Говорят, что на берегу Женевского озера еще очень холодно.
Получил я сегодня наши фотографии. Извините, мой дорогой друг, но по зрелом рассуждении я решился не посылать Вам этого безобразия. Более ужасной, более непозволительной фотографии я никогда не видал. Особенно мне не хочется знакомить Вас с бесконечно симпатичной рожицей нашего милого мальчика по этой безобразной фотографии. Мне с братом-подрисовали глаза, вследствие чего мы совершенно неузнаваемы. Завтра или послезавтра мы снимаемся еще раз здесь, и я надеюсь, что выйдет лучше.
Я кончил клавираусцуг. Теперь остается выставить знаки и переписать начисто либретто. Затем опера будет вполне готова. Какова-то будет ее судьба! Отославши оперу в Москву, я хочу с неделю отдохнуть и собраться с силами, чтобы приняться за что-нибудь новое.
До свиданья, милая моя Надежда Филаретовна. Будьте здоровы, веселы и сколько возможно счастливы.
Ваш преданный друг
П. Чайковский.
Я просил брата Толю прислать мне сюда его карточку. Хочется послать Вам и его.
91. Мекк - Чайковскому
Москва,
30 января 1878г.
Как мне жаль, мой милый, несравненный друг, что я моим письмом о Рубинштейне смутила Вас, огорчила [пропуск в копии], по крайней мере, что могу Вас успокоить теперь, хотя, вероятно, Вы уже из моего письма видели, что Вы нисколько не замешаны в его действии со мною. Человек-то, который меня благодарит, а сам делает мне закулисные неприятности, есть о н, великий человек на малые дела, но к Вам, мой друг, тут ничего не относится: ни благодарность, ни гадость, потому что я же свои отношения к Вам от всех держу в строгой тайне, а от него в особенности, потому что я знаю, что если бы он узнал об них, то стал бы придираться и к Вам и ко мне - такой уж он милый человек. Теперь в особенности, после концертов, он мечет гром и молнию во все стороны. Я думаю, что ему очень обидно, что сборы за эти концерты у него по усам текли, а в рот не попали, а попал только обед-в Английском клубе, который для него сделали члены после его путешествия, и в прошлом Симфоническом собрании публика встретила его шумными и продолжительными овациями. Посылаю Вам здесь маленькую вырезку из “Московских ведомостей”, из которой Вы увидите, что нам обещают Вашу симфонию, - дай-то бог!. В прошлом собрании я не была, хотя Н[иколай] Гр[игорьевич] особенно приглашал меня приехать, потому что Барцевич играл. Но я была нездорова, и боюсь ужасно, чтобы этого не случилось в тот вечер, когда будут играть Вашу симфонию. Милый мой, дорогой, какое счастье для меня читать Ваши добрые, ласковые слова, как благодарна я Вам за них и как все больше и больше Вы мне становитесь необходимы! И какое это счастье, что в Вас соединяется такое сердце с музыкальным талантом! Какое наслаждение для меня видеть, что я права в своем убеждении, что музыкант должен быть высшим существом, и хотя большинство их самого низшего сорта с нравственной стороны, но я смотрю на них как на batards de l'art [пасынков искусства]. Я очень рада, что Вы примирились с итальянской природой, Петр Ильич, потому что я, что касается природы, космополит; обожаю ее везде, где она хороша, хотя могу стосковаться по родине до безумия, но у меня делается по временам la nostalgie de Naples [тоска по Неаполю], например, в особенности по одному месту там [пропуск в копии].
Родина
Люблю отчизну я, но странною любовью;
Не победит ее рассудок мой!
Ни слава, купленная кровью,
Ни полный гордого доверия покой,
Ни темной старины заветные преданья
Не шевелят во мне отрадного мечтанья.
Но я люблю - за что, не знаю сам -
Ее степей холодное молчанье,
Ее лесов безбрежных колыханье,
Разливы рек ее, подобные морям;
Проселочным путем люблю скакать в телеге
И, взором медленным пронзая ночи тень,
Встречать по сторонам, вздыхая о ночлеге,
Дрожащие огни печальных деревень.
Люблю дымок спаленной жнивы,
В степи кочующий обоз,
И на холме, средь желтой нивы,
Чету белеющих берез.
С отрадой, многим незнакомой,
Я вижу полное гумно,
Избу, покрытую соломой,
С резными ставнями окно;
И в праздник, вечером росистым,
Смотреть до полночи готов
На пляску с топаньем и свистом,
Под говор пьяных мужичков.
Какие картины, какая живость представления, и как знакомы они, как близки и дороги нашему русскому сердцу! Помните, Петр Ильич, в “Последнем Новике” Лажечникова, когда он на чужбине услышал родную (русскую) песню, как он упал на землю и зарыдал... вот это также понятно. Это не то, что влюбленный кавалер в красивую барышню; любовь и тоска по родине могут человека довести до смерти, и как мучительны они, как тяжки! [Часть письма не сохранилась.]
...такая прелесть, какая редко на свете бывает, в особенности молитва. Я об ней не могу думать без нервной дрожи. Но зато в Вашем восхитительном “Опричнике” меня слова раздражают невыносимо. Ну, как в такой музыке, как есть в моих двух любимых мотивах, которые выражают такую глубину, такое величие чувств, что повергает человека в прах, захватывает ему дыхание... какая-нибудь сентиментальная Наталья распевает про свою любовь к юному кавалеру... Это производит тaкoe же впечатление, как если человеку, который под звуки небесной музыки отлетел от земли, предложат [стакан?] чая. А в рубинштейновском “Демоне” [2 слова утрачены] музыка при тех словах, к этому [1 слово утрачено] языку, к этой любви, как кипучая лава [1 слово утрачено] безотрадному положению демона:
“Я тот, чей взор надежду губит,
Едва надежда расцветет;
Я тот, кого никто не любит,
Но все живущее клянет”.
Или:
“Я опущусь на дно морское,
Я полечу за облака,
Я дам тебе все, все земное -
Люби меня!”
Понимаете ли вы, Петр Ильич, как надо выговорить эти последние два слова, что заключается в них, как они чувствуются? Этого уже музыка не может передать, и, действительно, к ней музыка так жидка, как кофе у скупой хозяйки.
Боже мой, зачем я заговорила о музыке и поэзии? Моя голова и сердце пришли в такое состояние, что я не могу уже сегодня продолжать письмо.
Петр Ильич, любили ли вы когда-нибудь? Мне кажется, что нет. Вы слишком любите музыку, для того чтобы могли полюбить женщину. Я знаю один эпизод любви из вашей жизни, но я нахожу, что любовь так называемая платоническая (хотя Платон вовсе не так любил) есть только полулюбрвь, любовь воображения, а не сердца, не то чувство, которое входит в плоть и кровь человека, без которого он жить не может. [Конец письма не сохранился.]
92. Чайковский - Мекк
San Remo,
31 января/12 февраля 1878г.
Сейчас получил Ваше письмо, дорогая моя Надежда Филаретовна. Прежде всего благодарю Вас за перевод. Теперь у меня денег очень надолго будет более чем достаточно. При первой возможности мы уедем из Сан-Ремо. Мне очень хочется, чтобы брат, большой любитель живописи, побывал во Флоренции, и я мечтаю поехать туда недели на две. После того мы собираемся 'через Милан, Комо и Симплон переехать в Швейцарию. Алексею гораздо лучше, но сейчас же уехать еще нельзя. Он берет теперь ежедневно ванны, вследствие которых бедняк до того ослаб, что сегодня утром я его застал совершенно больным. Оказалось, что в ванне с ним сделалось дурно, закружилась голова, и на несколько времени он потерял сознание, а потом насилу добрел до своей Casa di Salute [Убежище.], которая находится довольно высоко в горах. Я заставил его вместе со мной сходить к доктору, который на два дня велел остановить ванны. Ему нужно окрепнуть и набраться сил.
Все, что Вы пишете о Рубинштейне, глубоко возмущает меня. Очень жаль, что такой полезный человек так опьянел от своего неукротимого деспотизма и от мании во всем первенствовать, что перешел за границу даже простого жизненного такта, которым он некогда славился. Но всего противнее та любовь его к мелкой интриге, к сплетням самого пошлого характера, к необузданному тиранству над подчиненными, которое теперь сделалось необходимым элементом его жизни.
Я очень рад, что мое подозрение не оправдалось. По поводу одного из Ваших писем и по некоторым странным инсинуациям, заключавшимся в его письме ко мне, я по свойственной мне привычке как-то преувеличенно смотреть на всякую неприятность тотчас вообразил себе целую историю, в которой и себе дал маленькую роль. Мне показалось, что он и меня впутал в те неприятности, которые он причинил Вам. Эта мысль очень тревожила меня... Что касается моих отношений к нему, то, разумеется, я не намерен ссориться с ним. Я написал ему очень резкое письмо; я сильно осадил его и сегодня утром получил доказательство того, что прекрасно сделал. Я получил ответ на мою филиппику. Господи, какая разница в тоне! Точно другой человек пишет. Тон грозного деспота сменяется внезапно на нежный, полный уверений в дружбе и страха, как бы я уж слишком близко не принял к сердцу его обиды. Он сваливает вину на свое неуменье выражаться и писать. Покидать Московскую консерваторию из-за нашей полемики, конечно, я не намерен. Несмотря на глубокое отвращение, которое я питаю к своей педагогической деятельности (происходящее от того, что я наверное знаю свою неспособность преподавать, свое неуменье внушить ученикам любовь к моему предмету), я все-таки привык к консерватории и люблю ее. Люблю также нескольких друзей московских, люблю самую Москву и, во всяком случае, предпочитаю продолжать свою неудачную профессорскую деятельность в Москве, где к моим недостаткам привыкли, чем начинать ее в новом месте.
Здоровье мое с каждым днем делается лучше. Физически я уже давно чувствую себя очень хорошо. Но меня радует то, что я вполне вышел из того ненормально возбужденного состояния, которое заставляло меня даже при отсутствии невзгоды изобретать ее и тешиться своими нравственными страданиями. В самом деле,-мне смешно теперь вспомнить, что я дошел было до того, что мне необходимо было чем-нибудь мучиться и терзаться; что мне точно будто недоставало чего-то, как только день-два проходили без неприятности, без нового предлога проклинать свою судьбу и день своего рождения. Черная полоса прошла, я стал самим собой, т. е. обыкновенным человеком, обреченным, как и все другие, терпеть зло и готовым философически смотреть на него как на необходимое условие, как на изнанку добра. Нет! стоит все-таки жить. Есть люди, есть факты, мирящие с жизнью. К числу этих последних никак нельзя отнести перемирие. Это перемирие ничего не примиряет. Оно заключено на вершине вулкана, который каждую минуту может из своего скрытого кратера выбросить потоки лавы. Газеты и страшно и противно брать в руки. Каким образом после всех жертв, которые Россия принесла, европейская конференция может обсуждать условия мира? Какая ненавистная страна Англия! Не находите ли Вы, что единственная держава с честной политикой - Россия? Да, именно честной, подчас глупой, но честной. Неужели же она не восторжествует когда-нибудь ради этой честности над всей остальной Европой! Я верю, что д а. Но, может быть, тогда, когда уже Милочка будет бабушкой. Нам не увидать этого торжества. Мы как раз живем в эпоху кризиса.