Пересвет. Литературный сборник. № 1
Шрифт:
— Куда прете? Без вас там много…
Но возы шли туда, в темную массу. Кузьмич смотрел, не понимая. Неужели это все люди? Неужели придется ждать здесь целую неделю?
Он подумал, что теперь жить нужно будет все время у воды, что лихорадка, пожалуй, будет трепать его чаще… Только подумал, а дрожь сразу пробежала по спине, и в глазах засверкали голубые кольца…
Сразу костры стали ярче. Они виднелись то из за колес, то из за копошащихся людей. Кузьмич, как в бреду, смотрел кругом. Черные фигуры бродили около возов. У костров сидели чудовища с ярко-красными лицами. Весь воздух был полон тоски и зла. Дышать стало труднее, труднее, и вдруг все — весь берег с людьми, кострами, лошадьми — закачался. Дым и пламя костров разлились по всему берегу, поднялись до неба, как чудовищный пожар. Глухой шум толпы зазвучал, словно суровая монашеская молитва. Кузьмич беспомощно оглянулся. Рядом — Лизка — с красным лицом и хищными сверкающими зубами. Он сделал к ней шаг и потерял сознание.
Пожары полыхают, звонит звон, и бой идет. Ничего в дыму не разобрать.
Кто то положил холодную руку на лоб. Смерть? «Смерти только раз взглянешь в глаза»… Она склонялась низко, глядит в глаза — старуха с проваливающимся ртом. Она шепчет:
— Заря-заряница, красна девица, избавь раба Божия Григория от матухи, от знобухи, от летучки, от желтучки, от Марии Иродовны, от всех двенадцати девиц-трясовиц… Тьфу, тьфу, тьфу, тьфу!
Смерть поплевала во все стороны и опять ее холодная сморщенная рука коснулась лба, подбородка, щек. Из за плеча смерти смотрит Лизка. В глазах у ней тревога.
— Никак прочнулся?
— Прочнулся, — говорит смерть. — Дай, Господи, на выздровление.
Ах, это не смерть, это — старуха.
— Вылазь-ка вылазь, будет валяться. Пропадешь, — говорит Лизка глухими далекими словами. Из за звона в ушах Кузьмич едва слышит ее.
Над Волгой туман, белый, как молоко. Над ним горы другого берега. Где то стучит плицами невидимый пароход. Плачут дети.
— Что это с тобой? Совсем ты скопытился.
Лизка нагнулась к самому лицу Кузьмича. Ласково скрипит ведро рядом. Лежать бы и слушать этот скрип и ловить щеками теплое лизкино дыхание.
— Эх, какой красивый ты стал. Все губы в болячках. Вот это тебя Бог наказал — не целуйся с девками. А желтый ты, как яичница.
Ведро скрипит. Где оно? Вот. Оно в руке Луки. Бородатый тоже смотрит на Кузьмича пристально.
— Испугал ты нас, два дня в горячке пробыл. Полегче что ли тебе?
— По-лег-че…
— Ну, слава Богу.
Туман колышится, уходит. Завиднелся город — белые дома по берегу, главы церквей. В церквах протяжно звонят. Волга пустая. Нигде ни лодки, ни баржи, ни парохода.
Стайка босоногих ребятишек, подсучив штанишки и рукава рубашек, плещется в воде — ловит мальков. Высокая сердитая баба прямо в Волге, как в ванне, моет ребенка. Она держит его левой рукой под брюшко, а правою плещет воду на бедерки и сморщенные ножки. Ребенок надсадно орет. Баба окунула его в воду по самые плечи. Кузьмич поежился от холода, словно купают его, а не ребенка.
— Холодно ведь ему, — сказала Лизка.
— А, дьявол ему сделается. Сдох бы, не пожалею, — проворчала баба.
Кузьмич дрогнул и опять упал в пылающую тьму.
Кто то спросил:
— Умирает?
— Умирает.
— Вот беда то.
— Да. Жалко парня. Бегал, бегал от смерти, а она вот где настигает его.
— А он чей?
— Московский. От голодухи к нам в деревню бежал, два года с нами прожил, а теперь вот… на дороге помирать собрался.
— Полечить бы.
— Ходит тут баба, заговаривает. Да где уж… Вишь, какой он кволый. Лежит, как колода.
О ком это говорят? Кузьмич поднял голову, мутно глянул вокруг. Стоят бабы, Лука. Смотрят пристально на него… Неужели, о нем?
— Прочнулся? Ты встань, Кузьмич, не давайся смерти.
— Я не дамся, — глухо говорит Кузьмич.
— Ну да, вот молодец, не давайся.
Муть кругом. Пахнет дымом и навозом. Лизка говорит оживленно, и белые зубы мелькают на загорелом лице, как огоньки.
— Идем, а он и ви-си-ит.
— Кто?
— Старик то.
— Старик?
— Да. Лысый. Штаны спали, ноги тощие, тощие, как палки. Лицо синее, жилы надулись на лбу. И мухи ползают. Ка-ак мы побежим!
— Это что, а вот мы видели вчера. Едем, а он и лежит. И не старый еще. А ослаб. Попух. Взять бы, — у самих силов нет. А он глядят на нас: «Проезжаете? дескать, оставляете?» И глаза страшные, большие. Слезы кап, — кап, — кап. Говорить уже не может… Аж мне всю ночь мерещился.
— А мы вот тоже… лежат трое и все мужики. А уже того… червь наклюнулся. Хоронить то некому…
— Лука! Лука! Лука!
— Тятя, тебя Кузьмич зовет.
— Ты что?
— Попроси, чтобы бабы ушли: мочи нет.
— Ну, ну. Я прогоню. Ты не того, не тревожься — пройдет все…
— Ту-у-у… Ту, ту, ту-у… — взвыло над Волгой.
— Перевоз идет!
Кузьмич испуганно поднялся и уцепился за воз. Все перед ним было четко и входило в душу каждой гранью.
Белый буксирный пароход «Муравей» подводит к пристани паром. Он еще далеко, а толпа заметалась. Мужики, бабы, лошади снуют взад и вперед. Возы наезжают один на другой. На мостках, перекинутых к берега на пристань, плотной массой стоит народ. Мостки гнутся до воды. Все орет и вопит в бешенном исступлении. И покрывая рев толпы, уныло, как зверь, воет пароход. А в лесу и по всему берегу поспешно запрягают лошадей, будто надеются, что перевоз возьмет всех сразу, все десятки тысяч их, голодных, оборванных людей. Толпа сзади напирает на тех, кто около пристани. У мостков дерутся. Над толпой мелькают оглобли, дуги, сжатые кулаки, голова лошади, вздымавшейся на задние ноги. По деревянному гулкому полу стучат тысячи ног. Это толпа потоком ворвалась на паром. Судорожно заметались телеги на пристани и одни за другой, под безумный рев поползли по мосткам. Кто то упал с парома и черным живым пятном поплыл по стальной глади. Видно, как он поднимал руки, барахтался, плыл и, недоплыв, скрылся в воде.
— Спасите! — хрипло крикнул Кузьмич, — спасите.
Никто не взглянул на него.
— Спасите!
Душно, душно, как в казарме душно, или как в застенке, где говорят и думают об убийствах. Как много злобы. Черной тучей она ползет по берегу, цепляется за кусты, за землю, за телеги.
— Бей! Бей! А-ва! Бей!
И опять мрак и опять огонь вспалящий.
Мимо прошла молодая баба. У груди грязный узел. Из узла крик:
— У-а, у-а-а! У-а…
Лука ласково улыбнулся:
— Ишь, поет.
Все трое посмотрели на бабу. Она села рядом у обрыва. Какое измученное лицо у ней! Ни щек, ни подбородка. Только огромные глаза и заострившийся нос. Она села прямо на землю, согнулась, словно кто то поставил сапог на ее спину и придавил к земле, и стала кормить ребенка грудью.
— Нишкни, мой милый, нишкни!
Ребенок смолк и вдруг, будто разобиделся — заревел сильнее.
— Да что же я тебе, пащенку, дам? На… Молчи!
Теперь баба сердито совала ребенку в рот грудь.
Она склонилась еще ниже и, вскрикнув, разом выпрямилась.
— А, чтоб тебя разорвало!
Высоко вздымая руку, она начала остервенело бить по узлу. Ребенок зашелся от крика.
— Эй, девага, за что ты его? — крикнул Лука.
Баба обернулась. Лицо кривое от злобы, зеленое.
— Как же не бить то? За титьку типнул. Мочи моей нет с ним…
Она заплакала жалобно, сама, как обиженный ребенок.
— Ни день, ни ночь не спит, есть хочет, а чего я ему дам? Нет у меня молока. Нет. Господи, прибери Ты его от меня! Мучение только одно…