Пережитое. Воспоминания эсера-боевика, члена Петросовета и комиссара Временного правительства
Шрифт:
Кроме этих каждосубботних вечеринок, у нас один или два раза в году устраивались и настоящие балы. Иногда даже балы-маскарады (на Рождестве или на Масленой). Тогда приглашали тапера для рояля, пироги и кулебяки заказывались на стороне в кондитерских. Гостей бывало на этих балах человек до пятидесяти и больше – конечно, тоже все молодежь. Танцевали до упаду, всю ночь до утра. Квартира у нас всегда была большая, и танцы устраивались в нескольких смежных комнатах; ловкие танцоры вальсировали из одной комнаты в другую. А после кадрили устраивали гран-рон, где все танцующие неслись, держа друг друга за руки, по всем спальным комнатам и через детскую, натыкаясь на стулья, лавируя между столами и по коридорам. Помню, однажды все ряженые были в белых костюмах поваров, с белыми поварскими колпаками – это было очень эффектно и весело. Шуму и смеху было много. Кухарка, судомойка и даже дворник из темной прихожей и из коридора любовались на веселящихся господ…
В семье я был младшим. Кроме сестры Ани, у меня были еще два брата, оба старше меня. Теперь я остался последним в роде. Мой старший брат Иннокентий (Кеша) умер от туберкулеза в Париже в 1935 году, заполучив эту болезнь в тяжких условиях эмигрантской жизни. Другой брат, Михаил, старше меня на два года, был расстрелян большевиками в 1920 году только за то, что был когда-то офицером (прапорщиком запаса), отбывая воинскую повинность еще при старом режиме; политикой он никогда не занимался. О своей сестре, которая осталась в России, вот уже двадцать лет я ничего не знаю – все мои осторожные попытки что-либо о ней узнать были тщетны.
Было бы с моей стороны несправедливым, рассказывая о родной семье, не упомянуть о нашей няне, потому что в нашей семье она занимала свое место и даже играла в ней заметную роль – она, конечно, тоже была членом семьи. Ведь это так часто бывало в русских семьях.
Войдя в чужую семью, нередко в очень юных годах, няня, ухаживая сначала за одним ребенком, затем за другим, а после и за всеми остальными, делается как бы органическим членом семьи. Она всей душой привязывается к ее жизни, часто забывая или отказываясь от своей собственной. И если она обладает сердцем, характером, она не только оставит след в душе каждого ребенка на всю жизнь, но сделается ценным, а порою и бесценным членом самой семьи, с которой связала свою жизнь и судьбу. Такой именно и была наша Няня – пишу это слово с большой буквы, потому что оно из названия профессии превратилось в нашей семье в имя собственное. Настоящее ее имя было Авдотья (Евдокия) Захаровна Горелова. Сначала мы ее звали просто Дуня, но потом мать нам приказала называть ее не Дуней, а из уважения к ней – Няней. Так потом мы всю жизнь ее и звали, так она и записана в моей душе. Няне было 12 или 13 лет, когда были освобождены крестьяне, – значит, она была еще крепостной, хорошо помнила крепостное право и рассказывала нам о нем. Хотя, нужно сказать, ничего страшного в ее рассказах не было – она жила при крепостном праве, не замечая его (родом она была из Смоленской губернии). Совсем еще молодой женщиной, это было, вероятно, в 1874 году, она приехала в Москву из деревни на заработки.
У нее только что родился сын, которого она оставила в деревне (кто был ее муж и был ли он в это время еще жив, я не знаю; я знал только ее брата, Гавриила Захаровича, московского «лихача» [6] , стоявшего всегда на Большой Дмитровке у Купеческого клуба и приходившего к ней в гости пить чай; это был толстый и большой человек с очень красным лицом, выпивавший в ее комнатке неисчислимое количество стаканов чаю – до седьмого пота, – в этом и заключалось главное угощение сестры).
6
«Лихач» – разновидность московского извозчика, имевшего щегольский экипаж и быструю лошадь, в отличие от «ваньки» с захудалой лошадкой и жалкой повозкой.
Естественно было ей, в ее положении, искать место кормилицы в хорошем доме. Она и пришла на Смоленскую площадь в Москве, где в те наивные времена нанимали прислугу и где ее увидел дядя Коля, искавший кормилицу для жены своего брата, то есть для моей матери, которая ждала своего первого ребенка. Няня в молодости была настоящей русской красавицей, если судить по сохранившейся у нас карточке, на которой она была снята в нашем доме в пышном наряде русской кормилицы с маленькой Маней на руках, старшей моей сестрой, умершей еще ребенком, – с широкими рукавами сарафана, в кружевах и лентах, расшитой рубашке и с бусами в несколько рядов вокруг шеи.
О дяде Коле говорили, что он был ценителем женской красоты – естественно, что он и остановился на Няне для своей невестки. С тех пор Няня всю свою жизнь до самой смерти (в 1908 году) и прожила в нашей семье, не зная никакой другой и не имея даже своей собственной. Она кормила мою старшую сестру, потом выхаживала Аню и по очереди каждого из нас, а позднее выхаживала и детей моей сестры. Она ходила за нами, была при нас неотлучно, сидела у постели, когда кто из детей был болен. Я помню ее с того момента, как помню себя. Вспоминая свои детские болезни, всегда вижу ее у своего изголовья. Под ее шершавой ласковой рукой извиваюсь в своей кровати – она обтирает меня коровьим маслом, разогретым в ложке на свече. Мне щекотно, смешно и горячо, и я капризничаю, а она ежится и охает, как будто и ей очень щекотно, – и от этого мне становится легче.
«Ох-охонюшки, плохо жить Афонюшке (у нее всегда были какие-то свои деревенские прибаутки, которые нам казались свободными импровизациями)… вот так, вот так, Володюшка… теперь ножки и ручки отдыхают… скоро опять будешь здоровеньким, опять будешь бегать на дворе…»
И сладко засыпаешь под сказку, которых она знала много и которые мы с ее слов тоже все знали давно наизусть, но все же просили рассказывать еще и еще раз. А утром она нас будила, прихлопывая в ладоши: «Вставайте, ребятишки, поспели горячие пышки!»… Няня наша была неграмотная, и каждый из нас, детей, по очереди, учил ее грамоте. Но ничего у нас не вышло. Она запомнила буквы, могла назвать и показать в книге каждую из них, у нее даже слоги выходили, но сложить их вместе в целое слово она не могла, сколько мы ни бились над ней. Так до смерти она и осталась неграмотной. Но я уверен, что на каждого из нас она имела большое влияние, быть может, лишь немного уступая влиянию матери, а может быть, даже и равняясь ему. Всего больше она любила Мишу, который был вторым из братьев по возрасту и был из всех детей, вероятно, наименее удачным.
Может быть, поэтому она и любила его больше других. Он и хворал в детстве больше остальных, пройдя через все возможные детские болезни. Возможно также, что он ей напоминал ее сына Ваню, который вырос в деревне, – тот тоже был болезненным ребенком и, выросши и приехав в Москву, как и Миша, не отличался примерным поведением, был «непутевым», как она его называла. Когда наш Миша отбывал воинскую повинность («Мишутка, Мишутка, дело-то не шутка!») и должен был каждый день очень рано утром, еще до рассвета, отправляться в казармы, Няня его будила и поила чаем – ночью она чистила его мундир, пуговицы и пряжку, сапоги. И она была совершенно права, когда позднее серьезно говорила: «Когда мы с Мишенькой служили в солдатах…»
Припоминая сейчас все пережитое и восстанавливая в памяти прошлое, я прихожу к заключению, что семью нашу можно было назвать счастливой. Отец и мать жили всегда в полном согласии и любви, при большом взаимном уважении. Есть китайская пословица: «Всей силы мужчины едва хватает, чтобы справиться со слабостью женщины». Я бы внес сюда поправку: по большей части этой силы не хватает…
Наблюдая знакомые семьи и взаимоотношения между мужьями и женами, я пришел к убеждению – таковы, по крайней мере, мои субъективные впечатления, с которыми никто не обязан соглашаться, – что в семейной жизни женщина оказывается сильнее мужчины. Ее влияние может быть незаметно, ее сила часто бывает искусно скрыта – порой усилиями обоих супругов, но в конце концов женская слабость окажется-таки сильнее мужской силы. Выражение «он находится у нее под башмаком» применимо к большинству браков. Тому есть много серьезных причин, на которых сейчас не стоит останавливаться. Когда при мне как-то шутили над одним знакомым – умным и наблюдательным человеком – накануне его свадьбы, что он может оказаться под башмаком, он с некоторой грустью и обреченностью сказал: «Все мы там будем…»
Однако этого я не мог бы сказать об отношениях между моей матерью и отцом – их отношения мне казались исключением из правила. Отец мой никогда не был под башмаком у моей матери, но он никогда также не был в семье и деспотом. Их отношения были в каком-то счастливом равновесии, что, я думаю, объяснялось не только той большой любовью, которая их связывала, но, главным образом, тем действительно большим уважением, с которым они всегда относились друг к другу. Отец называл мать ласково Машута, она всегда обращалась к нему почтительно Михаил Михайлович и за глаза называла «несравненным», что вызывало шутки Михновского. Она всегда при этом делала вид, что сердится, хотя и знала, что его шутки не имели в себе ничего обидного: Михновский, как и все друзья нашего дома, глубоко уважал отца. Когда отец ездил по делам в Петербург – это случалось несколько раз за зиму, – он неизменно привозил матери в подарок большой флакон одеколона, а всей семье – огромную голубую коробку знаменитой «соломки» от петербургского кондитера Кочкурова, которая у нас считалась величайшим лакомством, – это сделалось как бы своего рода ритуалом, и я не помню, чтобы хотя бы раз отец от этого отступил.
Отец пользовался исключительно хорошей репутацией в коммерческом мире и очень гордился званием «коммерции советника», которое получил в начале девятисотых годов благодаря хлопотам его петербургских друзей среди сановников (среди них помню Валентина Яковлевича – кажется, не ошибаюсь в отчестве – Голубева, родного брата известного члена Государственного совета) – это звание давалось, в самом деле, по строгому выбору и только безупречным в деловом отношении лицам (или большим благотворителям, каковым отец не был). Обороты его дела были большие.