Пережитое
Шрифт:
Так мы «учились понемногу, чему-нибудь и как-нибудь»; и, хотя не сдавали никаких экзаменов, но только зачеты и контрольные, все же усваивали достаточное количество нужных и полезных сведений, которые оказались необходимыми позднее. Я не без грусти покидала двадцать четвертую школу в 1928 году и оставалась благодарной ей впоследствии. Вообще, почти весь наш класс любил эту школу. Мы ходили туда с удовольствием, знали вдоль и поперек все уголки затейливой архитектуры здания, где она размещалась, любили ее дровяные голландские печи, топившиеся каждый день, обожали добрых нянечек, которые помнили нас всех по именам, и, в конечном счете, наших учителей. Все это было родное, близкое и лишенное казенности, столь мучительной в дореволюционных гимназиях, а потом и в советской школе сороковых годов. Мы не знали ни формы, ни пышных нарядов, ни украшений, не мучились завистью к тем, кто лучше одевался. В этой школьной жизни была простота и человечность.
В последний год нашего пребывания в школе (1928) С.А.Лучишкин предложил нам к выпускному вечеру поставить спектакль «Горе от ума». Это была смелая затея, но сколько радости и счастья принесла она нашим двум выпускным классам, ученики которых все без исключения так или иначе включились в это дело! Юля играла Софью, очень красивый мальчик из параллельного класса играл Чацкого, наш одноклассник Сережа Гришин — Фамусова, еще один — Скалозуба, Зоя Сереброва, тоже из нашего класса, — Лизу, а мой хороший друг Виталий Соболев — Молчалина. Мне выпала на долю роль графини-внучки, Фане — графини-бабушки, вертлявой Гале — одной из барышень Тугоуховских. Но дело не в ролях, а в том всеобщем подъеме и одушевлении, которое охватило всю школу. Все что-то рисовали, резали, клеили, делали декорации, подбирали из скромной школьной мебели необходимый реквизит. Вот тут-то наша «Белуга» неожиданно принесла нам роскошный наряд XIX века для Софьи, несколько вееров, несколько пар бальных туфель и длинных, выше локтей перчаток, проявив живой интерес к нашему начинанию. А как интересно было на репетициях, где царил Сергей Алексеевич, упорно воспитывавший наших доморощенных актеров. Эти несколько месяцев пролетели как в розовом дыму, как время незабываемого счастья, торжества юности и незримо присутствовавшей в школе атмосферы театра. Странно, что эта пора, оставившая столь глубокий след в наших детских сердцах, не запечатлелась в сердце нашего вдохновителя и руководителя С. А. Лучишкина. Когда много лет спустя мы с мужем встретили его в Московском союзе художников и я попыталась заговорить о том спектакле, он так и не смог ничего вспомнить.
И вот в начале июня, после окончания занятий наступил выпускной вечер. Было жарко. Москва тонула в цветущей сирени. Наши мальчики нанесли ее охапками в зал, где должен был идти спектакль, в нашу общую костюмерную, в коридоры школы. Все здание заполнилось одуряющим запахом цветов, и весь тот радостный день ассоциировался с этим запахом весны, юности, ожидания счастья. И теперь, на склоне моих лет, когда я вдыхаю концентрированный запах сирени, мне вспоминается этот светлый вечер, в который закончилось мое детство и отрочество и началась юность.
Спектакль, для нашего любительского уровня, прошел прекрасно. Заполнившие зал ученики младших классов, учителя, родители радостно нам аплодировали. За сценой же кипели свои страсти: то не ладилось с установкой декораций, то кто-то из неопытных кавалеров наступил на шлейф роскошного платья Софьи, который затрещал по швам, то что-то не заладилось с гримом. Однако на маленькой сцене все было хорошо. Каждый вел свою роль с увлечением, грибоедовский блистательный стих звучал во всей своей победоносной силе в устах неопытных, но вдохновенных актеров, назубок знавших свои роли; зал то и дело взрывался аплодисментами. Когда представление закончилось, переодевшиеся в обычное платье, разгримировавшиеся, возбужденные и разрумянившиеся, мы бросились в зал с букетами сирени к учителям; потом вынесли скамеечки, и начались танцы, за которыми последовал чай для выпускников с учителями. А затем погасли «огни рампы» и нас охватило ощущение грусти оттого, что все осталось позади, что школьные годы кончились, что впереди взрослая, как мы считали, жизнь. Но юные сердца в такой вечер не могли долго грустить. С охапками сирени в руках, большая часть нашего класса гурьбой вышла из школы с веселым смехом и песнями. Мы долго еще бродили по улицам, дошли до Москвы-реки, где белой громадой тогда еще возвышался храм Христа Спасителя, окруженный скверами с массой цветущих яблонь и вишен, и ходили, болтали, мечтали и пели там, пока в три часа утра не забрезжил ранний летний рассвет, и все стали разбредаться по домам. Я была в тот день нарядная и счастливая, в розовом батистовом платье с оборочками, на котором лежали две темные толстые косы. Впервые в жизни я ощущала себя красивой, способной кому-то понравиться, что подтверждалось тем, что со мной рядом шагал Степа Петров, один из героев нашего класса с огромным букетом все той же сирени, врученном мне у входа в мое парадное.
Этот летний вечер и последовавшая за ним светлая ночь навсегда остались одним из немногих, самых счастливых дней моей жизни. На память о нем я, как уже говорила, сохранила запах сирени, выученное наизусть от слова до слова «Горе от ума» и благодарность нашей маленькой скромной школе в Хлебном переулке, д.2. Дом этот стоит и теперь, и, проходя мимо него, я, помимо своей воли, вспоминаю во всех деталях проведенные под его крышей шесть лет.
Глава 8. Наши развлечения
Хотя мы любили школу и ходили туда с удовольствием, она, конечно, не могла исчерпать круг наших детских интересов.
По мере того, как мы взрослели, возникали новые потребности. Правда, я и Галя, даже в тринадцать-четырнадцать лет, оставались еще совсем девчонками и были далеки от флиртов и «романов». Зато Юля и Фаня, более старшие и более развитые физически, уже проявляли интерес к ним. В шестом классе к нашей «четверке» присоединились еще две девочки, Зоя и Нина, и несколько мальчиков, часто нашими компаньонами оказывались Таля (Виталий Соболев) и Саша Крылов. Каждые две-три недели мы собирались дома у Нины Мякотиной, в ее комнате на Поварской, пили чай (только чай) и танцевали под старый, хриплый патефон модный тогда фокстрот, тустеп, а также старые танцы — вальсы, польки, венгерки. Веселье не иссякало потому, что мы были юные, мечтали о будущем счастье, надеялись, верили во все лучшее и нам хотелось смеяться, петь и танцевать. Часто ходили в кино на по большей части глупые заграничные комедии (своих фильмов в ту пору выпускали мало) с известными тогда актерами Гарольдом Ллойдом, Бестером Китоном, Мэри Пикфорд, Дугласом Фэрбенксом. Очень много счастливых часов провели мы, гуляя по улицам и бульварам Москвы. В эти годы я хорошо узнала и полюбила свой город, ставший для меня родным, несмотря на мое петербургское происхождение.
Кто не знал тогдашнюю Москву, тот не может представить себе ее своеобразной прелести. Она была малоэтажной и зеленой. Почти все дома окружены зелеными дворами и палисадниками. Бульвары зеленели, отделяя центр от более далеких районов. Садовая представляла собой тенистый бульвар, засаженный столетними липами. Среди небольших двух-трехэтажных домов здесь и там поднимались строгие ампирные или более причудливые, в стиле модерн фасады богатых особняков знати и купечества, придавая городу какой-то своеобразный, разношерстный стиль. В Москве еще сохранялось много церквей, обычно довольно древних, и каждая была по-своему красивой. На Спиридоновке, недалеко от нашего дома стояла церковь Святого Спиридония, старинная, XVII века, о которой написано еще у Пушкина в «Евгении Онегине» («…У Спиридонья в переулке…»). На Большой Никитской улице возвышался белокаменный большой храм Вознесения (он цел и теперь), где тогда еще шли службы. Около нашей школы, на Поварской, находилась старая церквушка, в то время грязная и обшарпанная, где служил отец одного из наших одноклассников, Толи Смирнова. Теперь эта церковь, вычищенная и отремонтированная, красуется на Новом Арбате. А в конце Пречистенского бульвара возвышался над Москвой белый, златоглавый храм Христа Спасителя — главный храм Москвы, построенный, как и Исаакиевский собор в Петербурге, в честь победы в войне 1812 года, как говорили, на деньги, собранные народом. В скверах, окружавших храм было бесподобно хорошо, особенно летними теплыми вечерами, и они оставались самым любимым местом наших прогулок.
Маковки церквей, поднимавшихся там и тут, как и красивые особняки, оживляли облик неказистой, на первый взгляд, столицы. Но лучшим ее достоянием были милые тихие переулки, сохранившие аромат XIX века, ауру Пушкина и Лермонтова, Герцена и Огарева, Грановского и многих других. В те годы мы исходили и выучили наизусть все незабываемые арбатские переулки, что окружали красавицу Поварскую, а также улочки, в районе Спиридоновки, Патриарших прудов — Малую и Большую Бронные, Трехпрудный переулок, Спиридоновский переулок и те, что петляли вокруг Малой и Большой Никитских. Здесь я знала и любила каждый уголок, каждый дом, всегда чем-то особенный и поэтому милый. Москва была хороша и летом и зимой, чаще всего морозной и снежной, когда снег весело поскрипывал под ногами, около тротуаров высились аккуратно сложенные сугробы, переливавшиеся на ярком зимнем солнце. Как хорошо было в снежный зимний вечер стоять на Тверском бульваре у памятника Пушкину, еще не перенесенного со своего прежнего, уютного места и любоваться вьюжным вихрем вокруг старинных фонарей, стоявших по четырем углам площадки; в этом вихре тоже было что-то веселое, озорное и в душе рождалась волшебная легкость. Снег и ветер румянили щеки, холодили руки и ноги, но все казалось не страшным и веселым. Недаром эта маленькая площадка оставалась самым любимым местом свидания влюбленных «на Твербуле у Пампуша». Но больше всего нравилась мне весна с ее веселыми, прорывающими снежный наст ручейками, по которым весело было пускать кораблики, набухшими почками и липкими зелеными листочками, цветение сирени в палисаднике у нас во дворе; весну, пробуждавшую радостные мечты о будущем, о новом и неизведанном, что сулила жизнь, счастливую тревогу молодой и еще светлой души.
Я любила церковные праздники, и больше всего — Пасху, потому что ее праздновали весной. В пасхальную неделю, в светлые вечера, хорошо было, стоя во дворе у наших чугунных ворот, смотреть, как люди шли в церковь святить куличи и пасхи в беленьких узелках, слушать веселый перезвон колоколов, далеких и близких, рождавший какое-то радостное ощущение всеобщего счастья, мира, покоя и светлой радости. В столовой стоял уже белый, накрытый шуршащей скатертью стол, на нем громоздились пасха и кулич, крашеные яйца, закуски всех видов, бутылки вина. Но нас рано отправляли спать. Володя же обычно шел к заутрени, не по сугубой религиозности, а по воспитанной с детства привычке. И только рано утром, часов в шесть, когда он возвращался, нас будили и все садились к столу, христосовались и желали друг другу счастья.
Уже тогда все это было анахронизмом, попыткой удержать неумолимо уходившее прошлое, на минуту остановить бешеный ход жизни и испытать чувство привычного покоя опрокинутой старой жизни. Я инстинктивно это чувствовала, но не могла устоять перед напором светлой и успокаивающей радости, которая не перешагнула за рубеж двадцатых годов, но неизменно связывалось в моих воспоминаниях со старой, уютной, уходящей Москвой, еще тихой в своих глубинах, с редкими автомобилями на маленьких улицах, с немногочисленными линиями трамваев — бульварного «А», ласково именовавшегося «Аннушкой», и «Б», «букашкой», ползавшей по Садовому кольцу. Мне странно теперь думать, что я еще видела Иверские ворота, Сухареву башню, Красные ворота на теперешней Лермонтовской площади, Триумфальную арку не на Кутузовском проспекте, которого тогда не было, а у Белорусского вокзала, храм Христа Спасителя и многое другое, чего теперь нет в Москве. Моя Москва тех лет — маленький, по сравнению с сегодняшним, город, для которого Дорогомиловская застава, Ленинградское шоссе, Рогожская застава, Лефортово считались далекими окраинами. Ее уже не вернуть, да и не надо. Время вносит свои коррективы, без которых нельзя. Один из величайших городов мира, Москва приобрела новые красоты и прелести, но неизбежно что-то утратила из старых.
И все же для меня Москва моего детства — милый, незабываемый город. Конечно, не все было хорошо в этой ушедшей Москве. Как язвы на ее теле, чернели на улицах и площадях котлы для варки асфальта, которым в те годы усиленно заливали корявые булыжные мостовые и плиточные тротуары, тоже не очень удобные для хождения. В этих котлах по ночам ютились беспризорники — дети голодных лет гражданской войны. В страшных, грязных лохмотьях, в жалких опорках, с взъерошенными грязными волосами, часто нападавшие на прохожих и отнимавшие всякую мелочь, эти несчастные жертвы политических и военных бурь долго отравляли покой тогда еще тихого города, оставались его позором и болью. Усилиями Дзержинского и его чекистов в 1921–1924 годах их ловили, отправляли в трудовые колонии, но еще и в конце двадцатых годов многие из них, привыкшие к вольной, хотя и голодной жизни, бежали из колоний, вновь появлялись на улицах Москвы, как затравленные и злые зверьки. Часть из них нищенствовала. В трамваях и пригородных поездах они пели жалостливые песни, собирая копейки, и это было повседневным явлением, к которому все привыкли. Складывался особый беспризорнический фольклор. Сейчас многое из него забылось. Помню отдельные слова и строфы из наиболее распространенной песни такого рода: