Периферия
Шрифт:
Или… самой, похитить Валерия? И уехать куда глаза глядят, далеко-далеко, где меня не знают. А там что, другие люди? И кто ждет меня там, кто приветит?
Презрение, презрение отовсюду. Меня перестали замечать, я уже как бы не существую. Такие понимающие желчные улыбки и такие понимающие взгляды сквозь меня, словно я прозрачная. «Эта, понимаете, гордячка и воображала… брала, брала!» Я пропала. А ведь я старалась приносить пользу. И за это меня же…
Я сидел в Вериной комнате спиной к окнам и листал толстые тетради, исписанные беглым, размашистым, не поспевавшим за мыслью почерком. Я знал, что стало с Верой Степановной Пашковой после слов: «И за это меня же…», на которых обрывался ее дневник. Валерий прибежал к ней в сумерках, и худшее, непоправимое было предотвращено. С криком счастья он вцепился в нее своими ручонками и стал повторять как заведенный: «Мама, я буду с тобой, с тобой! Мама, не отдавай меня больше пьяному дяде!» Оцепенение оставило ее, надо было действовать быстро, здраво и разумно. Она тут же собрала чемоданы; страна большая, и где-нибудь да отыщется уголок, куда не дотянется цепкая длань клана Сулайманкуловых, умеющего мстить.
Я познакомился с ней совершенно случайно. Затравленная, она бедствовала и сторонилась людей. Я приютил ее с мальчиком на своей писательской даче. Подробности она рассказала позже, когда немного отошла, отмякла. В Ташкент я приехал по ее поручению. Но не квартира, не брошенные второпях вещи и деньги двигали ее поступками, а забота о восстановлении доброго имени. Я знал, что сделаю все, что в моих силах: дождусь возвращения Ульджи Джураевича и пойду с ним на прием к президенту, но добьюсь, чтобы кощунственные обвинения были растоптаны и правда восторжествовала. Еще она просила побеспокоиться о дневнике, который тоже забыла захватить. Она боялась, что кто-то возьмет его в руки с недобрыми намерениями.
Смеркалось. Я смежил глаза. Вдруг за спиной заколыхались тяжелые портьеры, всклубился и дохнул на меня воздух, и зыбкие, почти призрачные тени зароились, плавно обтекая меня. И звуки я уловил на пределе восприятия. Странно ожила комната, лиловую тишину вдруг наполнили необъяснимые таинства бытия. В смутных тенях я различал черты Веры, впалый рот и массивный нос ее бабушки, скептическую улыбку Леонида, пристальный взгляд Константина, жеманную красоту Инны, вихрастую макушку Валерия.
«Скажи человеку, что он хороший. Скажи ему это от души, от истинной веры в него, и он твой». Это Вера. Это ее изначальное, подкошенное под корень. Но корень жив и еще даст свежие побеги.
«Свою ношу каждый несет сам». Это Леонид.
«Добротой открываются все настоящие ценности. Почему мне должно быть плохо, если кому-то хорошо?» Это опять Верина мысль, подсказанная муками одиночества.
«Вот я, маленький человек, вот мои недостатки — их перечень длинен, но для кого-то я и такой хорош и пригож. Так покажите мне этого человека!» Это рассудочный голос Константина.
«Значит, ты теперь моя мама?» Это Валерий, мальчик ее светлый, солнышко ее маленькое.
«Видишь, все хорошее быстро кончается». Это опять она, это ее прощание с Леонидом.
«Неужели этот свет не для лучших из нас?» Это Инна в момент, когда самолюбование вдруг оставило ее.
«Ты не знаешь, почему так мало сбывается из задуманного?»
«Знаю, большего мы недостойны. Мы получаем на руки ровно столько, сколько заработали». Это она, это ее убежденность.
Новый голос: «Он вам большие деньги посулит. Не боитесь?»
«Боюсь, но еще больше за страну боюсь».
Это опять она.
И тогда я подумал: «Так какого же черта я спокоен и доволен собой? Раз она за страну больше, чем за себя боится, она непременно встанет на ноги».
Я только помогу, а дальше она сама…
РАССКАЗЫ
ЧУЖИЕ ПЕСНИ
Кончался четвертый день его пути и четвертый день одиночества. Тени удлинялись, небо голубело. Белесость знойного дня сменялась прозрачной и зябкой тишиной вечера. Пора было подумать о ночлеге. И тут, словно идя навстречу пожеланиям Ракитина, за изгибом тропы открылся плавный поворот реки и лесной массив, плотный, почти черный, на выпуклом правом берегу, и луг с сухой травой у леса, и синяя скала на том, другом берегу, на которую наваливалась река, и два водоворота ниже скалы — два медленных чудесных водоворота, не опасных для опытного пловца. Выше, над синей скалой, росли арчи, стройные, как девушки в хороводе. И склон, желтея под прямыми лучами солнца, полого уходил вверх и вдаль, к ледникам водораздела, невидимым отсюда. За водоразделом лежала благодатная Ферганская долина. Он сказал себе, что заночует на лесной опушке против синей скалы и завтра повернет назад. Жалко, но гонг прозвучит, и он повернет. Все хорошее почему-то всегда кончается быстрее, чем хочется. Почему?
Уже давно в нем поселилось беспокойство. Оно проросло изнутри, никем вроде бы не посаженное. Но, он знал, оно не было и сорняком. Теперь оно задавало вопросы с неутолимой любознательностью ребенка, который все осмысленнее вглядывается в мир. С ответами он не спешил. Едва он собирался с мыслями, несущими четкий, нелицеприятный ответ, как в груди начинало покалывать, постанывать, ныть, словно перед неприятным объяснением с руководством. Это была тревога не за себя. С ним все обстояло не так уж плохо. За все, сделанное им, он мог держать ответ перед кем угодно и даже перед самим собой. Высокой оценки он бы сейчас себе не поставил, он знал почему. Но он нигде не преступил норм чести и норм морали. А вокруг него давно уже не все было хорошо. Это его и беспокоило. Жизнь задавала вопросы, отвечать на некоторые из них было совсем не просто. Но он упорно искал ответы и на самые каверзные из них. Он искал ответы и в горячке буден, и здесь, на тропе, на привалах в березовых рощах, и у вечернего костра, и ночью под дивным звездным пологом, и в тишине — союзнице точности, откровенности, искренности. Некоторые из ответов ему очень не нравились: нити от недозволенного вели к Первому, а Первый умер, и тревожить покойника было неэтично. Тогда он принимался искать решение заново, но оно оказывалось идентичным найденному ранее. Все указывало на то, что Первый позволял себе недозволенное. Тогда он соглашался с доказательствами. И тоскливо обмирала душа, и рвался, рвался звук протеста, и приходила боль, у которой не было определенного места. Но с этим он уже ничего не мог поделать.
Через десять минут Николай Петрович сбросил рюкзак на мягкий чистейший песок у медленного водоворота. Четыре валуна, положенные рядом, — это очаг на две кастрюли сразу. В одной он сварит компот, во второй — кашу. Сушняка на опушке было великое обилие, и вскоре оранжевые языки лизали днища кастрюль. Вокруг не было ни души. Вполне возможно, что он один на многие километры. Три ночи он был совершенно один, и какие это были незабываемые ночи! Он, правда, не отмяк душой. Но и не ожесточился. То, что с ним происходило, имело иной смысл — обретение твердости. Не все ему объяснили, и то, что было за близкой чертой умолчания, он объяснял себе сам. Он мог ошибиться в частностях, но в общем и целом — нет, нет и нет.
Он положил в огонь сучья потолще и ступил в лесную чащу. Ветви сомкнулись за ним, полумрак поглотил. Несколько шагов вперед, и возникло ощущение необъятности этой чащи, так дик и сумрачен был обступивший его лес. Заматерелые деревья стояли вплотную друг к другу, а между ними лежали великаны, недавно поваленные ветром, и совсем трухлявые стволы — наступишь и провалишься, как во прах. Могуче устремлялась ввысь молодая поросль, радуя неуемной жаждой жизни, требуя и отвоевывая себе место под солнцем. Николай Петрович в очередной раз удивился неисчерпаемости матушки-природы. А потом сказал себе, что удивляться безграничности природы, ее неистощимости на выдумки и есть цель его путешествия. Цель первая, поправил он себя. Значит, была и вторая.
Его ноги запутались в колючих лозах ежевики. Нетронутая ягода, это же прелесть! Крупные лиловые кисти. Сок на ладонях, сок на губах. А если бы лесу этому не было конца-края? Он вспомнил, как поразило его журнальное сообщение о том, что многосерийный «Тарзан» — фильм, которым мальчишки его возраста бредили и который погнал их на деревья, чердаки и крыши, снимался на лесной площадке размером двадцать на двадцать метров, и лианами были обыкновенные веревки. Жалкий этот реквизит создавал полное впечатление непроходимых, всепоглощающих джунглей.
Налакомившись, он вернулся к костру. И вовремя: следовало подкормить огонь. Может быть, выкупаться? Метров двадцать пять, и он на том берегу. Туда подтолкнет течение. А обратно? Как жаль, что он не запомнит всего этого — ни лиловой стены дикого леса, ни белой песчаной косы, ни ухабов волн на стремнине Чаткала, ни замшелой массивной скалы напротив. Он запомнит все то, что видит сейчас, как единый мазок, как изумление перед первозданностью образа. Детали же память не удержит. Не потому ли эта горная страна всегда нова, хотя некоторые маршруты пройдены им многократно? Да, но здесь он еще не был, и наградой ему этот удивительный лес, который уже в десяти метрах от опушки воспринимался как беспредельная чаща.