Персона вне достоверности
Шрифт:
Смотрит старуха Тамара одним только правым глазом, а левый глаз ее уже много лет ничего не видит, кроме прозрачных зигзагов и темных фиолетовых точек: сколько ни следи за ними, они знай себе плывут и плывут — то в одну, то в другую сторону; а то еще вспыхнут от солнца, подлюки, и вмиг разлетаются искристыми звездами, — когда-нибудь они перескочат и в правый глаз, и тогда уж совсем ослепнет Тамара от ихней пляски. Она бы и посейчас была зоркой на оба глаза, кабы не муж ее, Ермолай. Ух, ревнивый был! ух, лютый! Чуть прознает грех какой за Тамарой — что вправду было, а что наплетут зазря, да ему все одно, — потаскуха, кричит, шалаболка распутная! Задерет все юбки на голову и давай гулять батогом по спине да по ляжкам, так обгуляет, что неделю ползаешь рачки… А это было… куда же он уезжал?.. в горы он ездил, в Осетию. Подрядился стекольщиком, стекла вставлять. Кто-то ему рассказал, что стекольщики там в один день богатеют, оттого что в Осетии этой дожди идут ой какие! с градом хлещут дожди, не дай бог, стекла дробит подчистую! А он тебе — кто? Он хоть плотник, хоть свинопас, хоть стекольщик. Ну и поехал, значит. А вернулся в станицу — и что ж! До дома еще не успел дойти, ему уже про Тамару и то, и это. Тамара ведь молода была, и хороша собою казачка. Ух! волосы смоляные, тяжелые, брови в стрелочку, задница арбузами — прости господи, — и мало ли кто за ней ходил кобелем.
Вот и порассказали-то Ермолаю, кто да как за Тамарой ходил. Ох озлился же он тогда. В дом вошел — и молчком: шагает по комнатам сам не свой, на Тамару совсем не глядит, только бороду жует и жует… А потом он снял со стены батог — бить хотел, да, видать, передумал. Отшвырнул его в сторону, той батог, да кнутовищем же прямо в глаз угодил Тамаре. А и что? Ничего: эдак зыркнул из-за плеча, басурман, усмехнулся и говорит: запомнишь теперя, сучка ты растакая! — и выбежал во двор. Куда ж его? — на коня. Гикнул и в степь полетел, ускакал к себе в степь. Проветриться.
Страшный он был на коне, не дай бог! Без седла гопал, без стремян. Вспрыгнет ему на хребтину, весь согнется, вцепится в гриву — точно ворон какой аль паук! Он ведь карликом был. Муж ее, Ермолай. Вот-такусенький был, боже мой, до сиськи едва доставал. А старый какой! — того и сказать нельзя. Бабка ее, Антонина, говорила, что старый он был всегда: старым на свет народился, старым и жил всю жизнь. А жить, говорила она, жить ему, идолу, вечно! Оттого что он, Ермолай, самого сатаны племянник… Ой, прохвостка! и надо ж ей было такое сплести… А по ночам Антонина пугала Тамару карликом Ермолаем. Она тогда была маленькой девочкой — дитем была Тамара. Бабка качает Тамару в люльке, сама уже спит-засыпает, а все бает и бает сквозь сон байку про Ермолая.
— Видала ты, — говорит, — фуражка у него на голове колом стоит?
— Видала.
— Это он роги свои под фуражкой хоронит, поняла?
— Ага… Антонина?
— Че тебе, дочка?
— А где же хвост у него?
— Хвост он в штанине прячет, а на копыта сапоги надевает… Спи уже, спи, а то он придет…
— И што?
— А и ништо! В мешок тебя посадит да к сатане сволокет. Вон он — слышишь? — ходит уже по баляснику: ууу! Хто-ооо тут не спит?!
— Брешешь ты, Антонина. То дед наш ходит, а ты брешешь.
— Спи же ты, шалопутная! че деду ходить! дед наш в степи, коней караулит, а Ермолай ходит… Ой! в окошко заглянул. Ух, какой злой! Его дядька послал. Дядька его, сатана, голодный. Послал его детку принесть. Какая не спит — ту он и съест… Тую, тую, бай-ю-бай… тую, тую… он и съест…
— Бабуля! Бабуля! — кричит Тамара. — Ложись и ты, он же, Ермолай, и тебя заберет!
— И я щас лягу. Вот пойду прогоню Ермолая — и лягу. А ты спи, спи…
И Тамара, замирая от страха, засыпала в деревянной люльке. А бабка ее, Антонина, с раскаленною кочергою, сияющей розовым и голубоватым светом, уходила на балясник воевать с Ермолаем…
А когда поженились они с Ермолаем Васильевичем, бабка в тот же день померла. Пошла в огород, легла между грядок и померла. А перед этим сказала Тамаре: ежели деток зачнешь от него, вытрави их, бесенят, а не то родятся карликами и с хвостами, господи боже мой! Помирала и говорила ей Антонина:
— Околдовал он тебя, злодей, плоти молодой возжелал, сатанинский племянник! Ну да погодь, погодь! Я вот ангелам поклонюсь — может, он и помрет-то скоро или сгинет куда-нибудь, Господи…
Нет, не скоро он помер, муж ее, Ермолай. Долго он жил еще, долго. Бог, говорит, про мою смерть позабыл, не нужна Ему душа Ермолая, веки ей вековать в степи… А степь Ермолая любит, и кони его любят, и Тамара, краса молодая, любит его, Ермолая, старого карлика, ой-хо-хо! Она на колени его сажает, она к себе его прижимает, а он еще крепкий какой! жесткий какой! как доска, и пахнет от него древесной корою, и пеплом, и пылью, и боже ты мой!.. А помер он в Мертвом Донце, опрокинулся с лодки и канул в воде, унесли его воды в Азовское море… когда ж это было? — грец его знает! наверно, лет тридцать назад. Или сорок? — разве упомнишь… Теперь уж сама Тамара, кажись, старей Ермолая. И, стало быть, лет-то ей много. Может быть, сто их?.. а может и больше. Зараз-то вот не сочтешь и не вспомнишь. Старая, старая! как луна. А смерти еще не видать.
Дни и ночи — будто мухи-те к меду повадились — беспрестанно являются ей на глаза; тянутся, тянутся друг за другом нескончаемой вереницей — и смерть не пускают к Тамаре, смерть между ними никак не проскочит, никак не протиснется в их череду…
А недавно Тамаре привиделся сон — будто выплыла из реки здоровенная рыба, с чешуей, точно медные пятаки. Легла на берег, на серый песок, хлопает плавниками, стонет и Тамару зовет. Подойди, говорит, ко мне, не бойся, я тебе доброе слово скажу. Только Тамара к рыбе той подошла, рыба оскалила острые зубы, подпрыгнула и вцепилась в ключицу Тамаре. Стала Тамара плакать от боли. А рыба ей говорит: что же ты плачешь, Тамара? Меня муж твой послал, Ермолай! Он в море на дне лежит — ему невесело мертвым быть, хочет он снова на свет родиться. Слышишь, Тамара! Пока не родится твой муж, Ермолай, смерти тебе не видать! Как же ему родиться, отвечает Тамара. Он ведь в море на дне лежит, и со дна ему не подняться. А ты меня в чрево свое пусти, рыба ей говорит. Я в чрево твое войду, сама там умру — а ты в тот же час родишь Ермолая, сказала ей рыба и повалила Тамару на землю. И только коснулась Тамара земли, только ударил ей в спину жесткий песок — как сделалось тело ее молодым, косы ее почернели, набухли, и грудь поднялась у Тамары, плоским и гладким стал у нее живот. И долго Тамару мучила проклятая рыба, и больно было Тамаре, и страшно, и от боли старуха Тамара проснулась.
И снова предстал перед нею равнодушный к ее видениям мир, явный, немеркнущий, неподвижный, с маленьким полуденным солнцем, яростно полыхающим в синеве. И снова он изумил Тамару бессмысленной ясностью, беспредельностью и покоем неизменных картин. Стоят на могильных курганах, как прежде, как во дни ее юности, бессмертные Бабы — скорбные вехи сарматских кочевий; лижут измученные зноем коровы и козы их гранитные животы, а они, словно упоенные своей долговечностью, потемневшие от дождей и пыли, выщербленные ветрами, смотрят слепыми широкими лицами в безмолвную даль на людские жилища, прилепившиеся к пологим холмам, смотрят безучастно и отрешенно на всю эту вечно живую, озаренную солнцем степь, где скитались, любили, рождались и сгинули в беспрестанных скитаниях сотворившие их народы; колышутся и сгорают травы в жарком бесцветном пламени марева, и сверкает гладкими водами Мертвый Донец, поглотивший карлика Ермолая… Явный, незыблемый и почти уж забытый душою мир, он еще длит свою власть над Тамарой, еще проникает в ее сны и видения, заслоняя и разрушая их, пробуждая в ней память о далеких, исчезнувших днях ее жизни. Но уже прочней и отчетливей памяти стали сны старухи Тамары, вернее и явственней жизни стали ее видения. С каждым днем все меньше и меньше узнает она этот мир. И уже ей снится не только степь, не только эти курганы, эти ерики и протоки, и песчаные берега Донца, но и то, чего она в жизни никогда не видала. Стали ей сниться горы с ледяными вершинами. Могучие и неоглядные, они словно парят над землей, и нет на земле ничего, кроме этих сияющих льдами гор. На горах, на заостренных вершинах, стоят, возвышаясь до солнца, исполинские Бабы, гранитные истуканы, и они говорят Тамаре:
— Никто не родится здесь вновь! Ни тебе, ни карлику Ермолаю уже не узрить этот мир, этот немеркнущий свет, только Бог его видит вечно. Слышишь, Тамара!
И старуха Тамара смеется…
Гость
Первый весенний зной, цветут жердёлы. На широкой станичной улице, сплошь покрытой теплой пыльной кашицей, пустынно. Только высокая голая лошадь с белесыми промятыми полосками на боках от подпруги идет неизвестно куда сквозь лоснящийся воздух, беззвучно ступая длинными ногами по мягкому настилу. Мальчик лет семи, внимательно разглядывавший ее, смотревший ей вслед с недружелюбным любопытством, тут же о ней забывает, как только лошадь скрывается — доходит до того места, где улицу пересекает наискось блестящая мелкая речка и где нельзя уже ничего различить от избытка света в степном пространстве.
— Пошла! Пошла вон! — командует мальчик, когда лошадь вдруг снова появляется рядом с ним, неслышно вернувшись на улицу из степи. Но лошадь его не слушает — не уходит. Ей тоже любопытно видеть мальчика. Всем любопытно видеть его. Он очень чистый, с гладкой светлой кожей на щеках, с кудрявыми — до плеч — волосами в цвет топленого масла; на нем черные отглаженные брюки, белая рубашка с длинными рукавами, застегнутыми на запонки, которые сверкают зелеными гранеными стекляшками — точно такими же, как в брошке, приколотой под кружевным воротником. Лошадь хорошо понимает, что мальчик не здешний, не станичный, хотя ей и неведомо, откуда он взялся: она бродила по речке, по каменистой журчащей отмели, разглядывая цветные извивающиеся голыши под водой, в тот утренний час, когда мальчика привез из города на запыленном автомобиле рослый нарядный дед, густо пахнущий водкой и новой тканью. Все утро в одном из станичных дворов — в том, где стоит, окруженный пирамидальными тополями, высокий каменный дом с плоской крышей и маленькими арочными окнами, глубоко утопленными в толстые выбеленные стены, — дед громко хохотал, громко разговаривал, хлопая по плечу другого деда, своего брата, которого называл Петром. Петр же называл его Алексеем Ивановичем, обращаясь по отчеству и к мальчику — Родион Родионович.
Две одинаково смуглые девочки, одна тринадцати, другая пятнадцати лет, дочери деда Петра, тоже называли мальчика по отчеству. Сгибаясь, прижимая ладони к коленкам, они давились беззвучным смехом, потом глотали, округляя глаза, теплый майский воздух и с готовностью к новому приступу радостного удушья выкрикивали:
— Эй, Родион Родионович! Кудай-то вы в курятник полезли? Рубашечку испачкаете!.. Петух брошечку украдет!
Родион Родионович ничего не отвечал девочкам. Им отвечал дед Петр. Он высовывал из круглой, заплетенной вьющимся хмелем беседки, где угощал Алексея Ивановича красным вином и медовухой, аккуратно остриженную голову на длинной шее и злобно сквозь зубы цедил: