ЖАНРЫ

Первый русский национализм… и другие

Тесля Андрей

Шрифт:

С третьеиюньского переворота начинается новый, второй этап премьерства Столыпина – получив по этому закону относительно послушную 3-ю Думу, где главную роль играли поощряемые им октябристы во главе с Гучковым, Столыпин создал quasi-конституционную конструкцию. Решив тактическую задачу, Столыпин, однако, попал в стратегический тупик. Иное дело, что сомнительно, был ли вообще возможен относительно благополучный выход из той ситуации, в которой империя оказалась с 1894 года, когда власть и общество, видимо, упустили последний шанс заключить прочный компромисс. Если после царствования Александра III новый правитель мог позволить пойти на уступки, которые не выглядели бы с его стороны капитуляцией – власть казалась максимально сильной и любой жест доброй воли с ее стороны был бы воспринят с благодарностью, как готовность к сотрудничеству, то после 1905 года власти некуда было отступать: она находилась в условиях войны с «общественностью», и любая уступка власти воспринималась лишь как свидетельство слабости, вызывая желание «нажать сильнее». При этом, как обычно, крайности сходятся – и левая, и левеющая общественность, с одной стороны, и консерваторы справа одинаково воспринимали режим, установленный Основными законами 1906 года как временный, который можно использовать как плацдарм – либо для установления «демократической республики», либо для восстановления «абсолютной монархии».

Вся политическая деятельность Столыпина в период 1908–1911 годов направлена на поиск выхода из этого тупика – и в его глазах таким мог стать русский национализм. Именно период 3-й и 4-й Дум стал новым взлетом русского националистического движения – образования Всероссийского национального союза, октябристской националистической и милитаристской риторики. Оказался запущенным конституционный конфликт с Финляндией, когда через Государственную думу были проведены меры, отменяющие прежние конституционные привилегии Великого княжества; в качестве демонстративного шага был запущен процесс выделения Холмской губернии из Царства Польского и включение ее в состав остальных российских губерний (законопроект был внесен в 1909 году, завершен этот процесс был уже после гибели Столыпина, в 1912 году). Национализм, поддерживаемый и стимулируемый столыпинской политикой 1908–1911 годов, был нацелен на то, чтобы найти новую общественную поддержку, за пределами привычных социальных групп и политических конфигураций – в этом плане столыпинский национализм будет противостоять не только левым, но и правым группам.

Часто вспоминают известные слова о двадцати годах «покоя, внутреннего и внешнего», которые преобразят Россию. Но эти же слова демонстрируют всю слабость начинания Столыпина – мало того что странно было в условиях начала XX века, когда Европа напоминала пороховую бочку и если не каждый год, то раз в два года оказывалась на пороге всеобщей войны [99] , рассчитывать на двадцать лет внешнего покоя – Столыпин сам сделал многое, чтобы «покой внутренний» стал невозможным. Агрессивная националистическая политика – во многом скорее символическая – провоцировала конфликты, мобилизуя иные национальные группы: если в период 1906–1907 годов целью была консолидация общества, то теперь власть пыталась найти опору через механизм исключения, используя конфликт как способ упрочения своей позиции, собирая через него сторонников (ситуация с законом о введении земств в западных губерниях, отвергнутым Госсоветом, когда Столыпин привычным для него образом пошел на обострение конфликта на сей раз с консервативными группами, показал, что подобная «конфликтная политика» подтачивает саму себя – добившись в конечном счете победы над Госсоветом, он потерял поддержку тех групп и лиц, которые были ему необходимы; в конечном счете в подобной ситуации император утратил последние мотивы преодолевать собственную неприязнь к Столыпину).

Фигура Столыпина резко выделяется на общем фоне российских верхов начала XX века – он был аристократом, сохранившим ощущение «власти по праву» и вкус к власти, он был личностью в условиях, когда остались одни исполнители и придворные. Он был единственным «премьером» думской эпохи – главой правительства, лидером: масштаб его личности был очевиден для всех. «Мифология» Столыпина начала складываться еще при его жизни – чему в равной степени содействовали как восхваления сторонников, так и ненависть оппонентов. Однако к августу 1911 года, казалось, его политическая карьера приближается к концу – или, во всяком случае, в отставке мало кто сомневался. Премьерство заканчивалось неудачей – вместо поставленных целей консолидации общества, заключения соглашения с «общественностью», реализации программы либеральных реформ, с которой он выступал во 2-й Думе, Столыпин оказался в ситуации, когда созданные им самим правые и националистические силы выступали против него, когда потерпевшее поражение, но лишь оттесненное либеральное движение вновь набирало силу, оставшись на той же позиции «глухого» конфликта с властью. Убийство Столыпина обратило его из политика с противоречивой репутацией в мифологическую фигуру «последнего рыцаря империи», однако сама империя подвела печальный итог, на киевском памятнике погибшему премьеру изменив слова его думской речи с характерного «им» на «вам»:

...

«Вам нужны великие потрясения, нам нужна великая Россия».

Слова, сказанные с трибуны 2-й Думы и бывшие призывом к объединению вокруг идеи государственного величия, общего дела (res publica), ради которого возможен компромисс и сотрудничество многих политических сил, стали знаком размежевания и безнадежного противостояния со все большей частью страны и общества.

Оправдание права

Валицкий А. Философия права русского либерализма / пер. с англ. О. Р. Пазухина, С. Л. Чижкова, О. В. Овчинникова, Н. А. Чистякова; науч. ред. С. Л. Чижков. – М.: Мысль, 2012. – 567 с. – (Серия: «Фонд либеральная миссия»)

Утверждение о слабости русской либеральной традиции, и особенно о слабости и неоформленности русского правового сознания, являются общим местом историографии. Если притязания на принадлежность к «либерализму» были достаточно распространены (особенно в период 1860—1880-х годов, когда еще «либерализм» не был дискредитирован «демократическим» движением, прочно закрепившим за этим термином значение указания на некую «межеумочную» позицию, не имеющую собственных более или менее жестких концептуальных оснований [100] ), то собственно интеллектуальное наследие русского либерализма выглядит на первый взгляд достаточно бедно с точки зрения оригинальных достижений. Валицкий, не отвергая общего тезиса о скудности и слабости российского либерализма (в сравнении с западно– и центральноевропейскими образцами), отмечает однако, что специфические отечественные условия позволили сфокусироваться на проблемах, слабо представленных или недостаточно в то время отрефлексированных в западноевропейской традиции. Одним из подобных проблемных блоков оказывается философия права русского либерализма, в отличие от западных направлений либеральной мысли определяемая изначальным сомнением в ценности права, не говоря уже о правовом нигилизме, распространенном в отечественной интеллектуальной традиции.

Общая характеристика русской интеллектуальной традиции, даваемая Валицким, опирается на тезис, изложенный в «Разрушении разума» (1955) Д. Лукача. Интеллектуалы отстающих в своем развитии стран находятся в двойственном положении: с одной стороны, они работают с интеллектуальными моделями, сформировавшимися в более развитых обществах и, соответственно, реагирующими на проблемы, еще не присущие тому обществу, к которому принадлежат интеллектуалы, осуществляющие рецепцию; с другой – они работают в местных условиях, соответственно приспосабливая и переосмысляя инородные интеллектуальные модели. Если для исходной мысли, например, критика демократии или парламентского режима является внутренней критикой, исходящей из данной ситуации и вскрывающей проблемы и противоречия, раскрывающиеся в реальном функционировании демократии или парламентаризма, то для интеллектуалов-реципиентов данная критика превращается в критику отсутствующего феномена – критику демократии из условий не– (и недо-) демократического режима, критикой парламентаризма в условиях отсутствия парламентского опыта как такового. То, что еще не осуществлено в реальности, выступает как уже отвергнутое в мысли, но при этом отвергнутое ложным образом, поскольку в действительности сам феномен так и остается нереализованным, не понятым в своей реальности – и критика его оказывается не преодолением, а de facto защитой отживших условий, куда более архаичных установлений [101] .

Но речь тем самым идет уже не только о функционировании идей, а об их изменении, о том, что в иной ситуации прежние, вполне оформленные и устоявшиеся идеи раскрывают в себе – в столкновении с инородным окружением – возможности, ранее в них неразличимые, в некотором смысле отсылают к своим основаниям, которые нет нужды проговаривать в изначальной ситуации, поскольку там данные основания выступают «общим местом», тем, что не ставится под вопрос – и в силу этого не нуждается в осмыслении.

Поскольку в отечественной традиции ценность права сомнительна, то русский либерализм второй половины XIX – начала XX века оказывается вынужденным осмыслять и доказывать ценность права, его онтологическую, антропологическую и социальную значимость. По мнению Валицкого, ситуация в данном случае аналогична той, которую анализирует Лукач: то, что было порождено местными исключительными условиями, в изменившейся ситуации оказывается имеющим куда более широкий интерес и значимость, поскольку кризис либерализма стал на протяжении XX века общеевропейским и многие из интеллектуальных проблем, порожденных российскими условиями, стали общезначимыми или, во всяком случае, созвучными проблемам современным.

До некоторой степени вызывает сомнение тезис Валицкого, согласно которому к либеральной философии права можно причислить лишь тех, кто признает абсолютную ценность права, – в такой формулировке даже и отобранные Валицким шесть мыслителей не могут быть целиком отнесены к либерализму (так, например, для Соловьева ценность права носит относительный характер – минимума морали, необходимого в силу земного несовершенства человеческой природы в ее падшем состоянии; сходную позицию занимает и Новгородцев, с меньшим акцентированием религиозных моментов; Петражицкий создает учение о преодолении права в любви, дистанцируясь при этом от религиозной философии); за пределами рассмотрения остается и неудобная с точки зрения создаваемой Валицким схемы интеллектуальной истории фигура И. А. Ильина (лишь один раз, да и то в случайном контексте, упомянутая в работе – с. 439), чья философия права в существенных моментах опирается на мысль Новгородцева и продолжает ее. С другой стороны, выведение славянофилов за рамки либеральной традиции существенно деформирует облик русского либерализма – если и можно согласиться с Валицким, что славянофильство как таковое на всем протяжении своей интеллектуальной эволюции характеризуется пренебрежением к праву, отождествляемому с государственным велением-приказом, то при этом остается за пределами внимания акцент славянофилов на ограничении государственной законодательной активности, признание ценности вырабатываемых «обычных норм» и т. п. Как раз славянофильство, в особенности славянофильство 60-х годов (представленное И. С. Аксаковым и Ю. Ф. Самариным), хорошо укладывается в заявленный исходный тезис Валицкого о внутренней разновременности интеллектуальных влияний и внешнего и внутреннего контекста, где консервативные мотивы переплетаются с либерализмом, нередко достаточно радикального толка (например, выступление 1862 года за ликвидацию сословного статуса дворянства, постоянное внимание к проблеме «земли» и земского представительства, акцент на низовом самоуправлении и на обычном праве). То есть либерализм сужается Валицким до привычной, классической, «западнической» формы, а формы его инобытия оказываются за пределами рассмотрения, не опознаются в качестве составных частей либеральной традиции. Как отмечает Р. З. Хестанов, у Валицкого «целостность генеральной линии изложения достигается за счет жертвы исключительно важными деталями, которые, если брать каждый его персонаж в отдельности, никак не сочетаются друг с другом и не поддаются систематической организации» (Хестанов, 2001: 50) – тем с большей легкостью приносятся в жертву «промежуточные» фигуры или сложные интеллектуальные ситуации, которые не удается однозначно включить в схему.

Впрочем, как указывает сам автор, он не претендует на написание общей истории философии права русского либерализма, ограничиваясь анализом взглядов шести мыслителей: Б. Н. Чичерина, Вл. С. Соловьева, Л. И. Петражицкого, П. И. Новгородцева, Б. А. Кистяковского и С. И. Гессена, отобранных по принципу принадлежности к взглядам, отличным от «господствующей русской традиции недоверия к праву», а именно разделявших «образ мышления, возвышающий закон и акцентирующий необходимость превратить Россию в правовое государство. Сила этого движения может быть оценена не числом его приверженцев, а скорее уровнем теоретических достижений. <…> это движение было ограничено рамками достаточно узкой интеллектуальной элиты, но само его существование было исторически важно» (с. 133).

Анализ Валицкого опирается на предложенную Евгением Каменкой (Kamenka & Tay, 1980: 7; Kamenka & Tay, 1983: 107–122) модель трех парадигм «общественной идеологии, общественной организации, права и управления» (с. 11):

1) парадигма Gemeinschaft, или органическая общинно-семейная,

2) парадигма Gesellschaft, или контрактная торгово– индивидуалистическая и

3) парадигма административно– бюрократическая.

Если первой присуще недоверие к праву как формализованной, отчужденной сфере, разрушающей или по крайней мере деформирующей то содержание «реальной», «непосредственной» жизни, с которой оно работает, то третья рассматривает право инструментально, как систему государственных приказов, «орудие управления», не имеющее ценности само по себе, а получающее свою ценность извне, от политического, определяясь им (в конечном счете вариантами подобного понимания оказывается большая часть направлений юридического позитивизма – иное дело, что в форме юридического социологизма сам правовой позитивизм оказывается способен ставить под сомнение первенство политического, не восстанавливая, правда, автономную ценность права).

Отсюда – специфическая слабость русского либерализма, являющегося частным случаем парадигмы Gesellschaft, но для реализации своей программы использующего силу государственного аппарата, действуя в рамках логики административно-бюрократической парадигмы (ситуация «Великих реформ»), поскольку его идеология не способна опереться на влиятельные автономные социальные группы и оказывается идеологическим обрамлением автономизированного государства (действующего в логике «вместо общества», а не «над обществом»). Для отечественного либерализма оказывается актуальным одновременное противопоставление и левым и правым, и консерваторам и революционерам, и государству и силам, ему противостоящим, поскольку и те и другие не принимают «серой зоны» между добром и злом, то есть того пространства, в котором действует право, – допускаемого, но не одобряемого пространства дозволенного. Попытка взаимодействовать с государством как с партнером заканчивается предсказуемым поражением – существующее государство принципиально не мыслит никого другого как возможного партнера, не допускает выхода за пределы исключительной логики субординации. Отсюда – показательная судьба Б. Чичерина, единственного крупного русского юриста и философа, принадлежащего к классическому либерализму. Приверженец весьма консервативных политических взглядов, сторонник абсолютной монархии в России (лишь под конец жизни, в 1900 году, высказавшийся за конституционную монархию), он неоднократно оказывался в серьезном конфликте с властью, поскольку пытался с ней сотрудничать, то есть действовать, сохраняя собственную автономию.

Классический либерализм в русской философии права фактически и исчерпывается одной фигурой Чичерина, настаивающего на разведении права и морали, отстаивая автономию первого как сферы личной свободы, определяемой негативно, в качестве границ того, что «в моем праве» и до тех пор, пока я эти границы не перехожу, что должно быть терпимо другими – хотя бы и неодобряемо или сомнительно с этической точки зрения. Как удачно формулирует этот принцип Валицкий, «право должно быть нравственно нейтрально именно для того, чтобы быть нравственным; оно не должно навязывать нравственность, поскольку правовое внедрение нравственности было бы глубоко аморально» (с. 192).

Либерализм классического типа понимает право исключительно негативно – собственно, право для него в изначальном смысле слова совпадает с правом частным, указывающим границу дозволенного, тогда как право публичное всегда выступает как некий компромисс с неправовым (политическим) началом, попыткой (более или менее удачной) выразить на языке права то, что правом не является – начало властвования, политического решения. Публичное право в этом смысле существует исключительно как ограничитель публичной сферы, то, что позволяет выкроить сферу частного права, свободы частного лица.

Здесь и коренится один из источников кризиса классического либерализма – когда в сфере субъективных прав начинают выделяться (по удачной классификации Г. Елинека) наряду с субъективными частными правами субъективные публичные права (таковыми будут права гражданина, в их противопоставлении правам человека, имеющим универсальное значение, тогда как первые принадлежат лишь такому лицу, которое является членом гражданской, публичной общности). Если для классического либерализма всякий выход государства за пределы минимального воспринимается как опасная экспансия – с точки зрения умаления частной свободы (единственно подлинной, ради которой и существует свобода публичная), то современный либерализм вынужден переосмыслять понимание права и, соответственно, свое понимание его места и ценности – когда право все в большей степени становится позитивным регулятором, инструментом выстраивания и перестраивания социальных отношений, берет на себя функции социальной инженерии. Прежнее разграничение права и морали – как негативного и позитивного регулирования, как регуляторов сферы внешнего и внутреннего – перестает работать, поскольку невозможно игнорировать все возрастающее позитивное регулирование со стороны права, установление посредством его определенных стандартов поведения, которые надлежит интериоризировать.

Важнейшей фигурой на пути от классического либерализма к современному Валицкий считает Вл. Соловьева – как по долговременному влиянию и созданной им интеллектуальной традиции, так и по новой постановке проблемы оправдания права, в силу данного им понимания права как «минимума морали». Валицкий акцентирует – вопреки распространенному неверному пониманию формулировки Вл. Соловьева, – что речь идет не о праве как некоей «недоморали», но о «минимуме» в том смысле, что это уровень моральных требований, который имеет общезначимость и выполнения которого надлежит требовать от другого. Тем самым право оказывается не некоей «несовершенной моралью», которую надлежит преодолеть ради более истинной, но необходимым феноменом социального существования – поскольку требование морали неопределенно и мы никогда не можем считать, что выполнили его вполне, тогда как право определенно и конкретно, позволяя нам сосуществовать друг с другом. Однако эта же связка с моралью обеспечивает возможность внесения в право позитивного содержания, поскольку право эволюционирует, отражая тот уровень нравственных требований, который уже стало возможно рассматривать в качестве общеобязательного в данном обществе. В этой связи Соловьев формулирует «право на достойное существование» – идея, которой была суждена долгая жизнь в русской философии права и которая предполагает возможность смычки между либерализмом и социализмом, переводя требования последнего в юридический план.

Все четыре последние фигуры (Петражицкий, Новгородцев, Кистяковский и Гессен) в той или иной степени оказываются вовлечены в это движение – с чем Валицкий обоснованно связывает их стремление к возрождению естественного права как альтернативы юридическому позитивизму, поскольку для последнего право, замкнутое в системе «позитивного», данного, оказывается лишь набором исходящих от власти норм, тогда как попытки вывести право за пределы подобного «приказного» понимания, найти обоснование его самостоятельной ценности ведут к метаюридическому понятию справедливости (с. 357–358).

Взгляды Петражицкого, Новгородцева и Кистяковского могут быть представлены как три возможных варианта решения данной проблемы. Петражицкий стремится выйти за пределы юридического позитивизма, двигаясь в его собственной логике и тем самым преодолевая его изнутри, а именно демонстрируя, что право не может быть сведено исключительно к нормативному велению или санкции государственной власти. Напротив, юридические феномены встречаются повсеместно, начиная от семейной жизни (вроде регулирования прав и обязанностей супругов, положения детей и т. п. в каждой конкретной семье) и вплоть до международного публичного права, которое очевидно не может быть сведено к властному велению. Позитивный закон, по мнению Петражицкого, мог быть действенен лишь в том случае, когда не порывал радикально с существующим интуитивным правом – он мог быть его выражением и оформлением, он мог выступать и преобразователем интуитивного права (как, например, крестьянская реформа 1861 года и созданное ею законодательство произвели переворот в крестьянских правоотношениях на протяжении сравнительно небольшого времени), однако в любом случае он связан последним (а в случае радикального расхождения с интуитивным правом позитивное либо не будет осуществляться, либо будет переинтерпретировано в согласии с интуитивным).

Новгородцев со своей стороны решительно движется в сторону естественного права – если для Петражицкого естественное право оказывается выражением интуитивного права, выражением правовых требований по отношению к законодательству и осмысляется в рамках созданной им дисциплины «правовой политики», то для Новгородцева естественное право выступает метафизическим принципом позитивного права в рамках посткантовской метафизики: «Абсолютный идеал, считал он, не должен быть имманентным, это означало бы обожествление мира и абсолютизацию относительного, но он не должен также быть совершенно потусторонним, – это разрывало бы всякую связь абсолютного с относительным. Правильное решение состоит в понимании этого идеала как трансцендентного и при этом как “регулятивной идеи”, всегда присущей нашей деятельности и придающей ей высшей смысл» (цит. по с. 413).

Если Петражицкий движется в целом в логике позитивизма (в широком смысле слова), а Новгородцев примыкает к посткантовской метафизике и религиозной философии, то Кистяковский стремится обосновать право, оставаясь на позициях философии как науки в ее неокантианском понимании. Валицкий уделяет основное внимание его статье в «Вехах», доказывая неадекватность формулировки общей позиции авторов сборника, данной во вступительной статье Гершензона («теоретическое и практическое первенство духовной жизни над внешними формами общежития»), полагая, что критика авторов «Вех» в адрес русской интеллигенции может быть сведена к трем проблемам: 1) отношение интеллигенции к ценностям культуры, 2) отношение ее к экономическому богатству и производству и 3) отношение интеллигенции к государству и праву, причем по последней проблеме основной является статья Кистяковского, с суждениями которого были согласны не только авторы сборника, но и некоторые из критиков сборника. Кистяковский стремился продемонстрировать и доказать, что пренебрежительное отношение к праву проистекает из низкой культуры общества, непонимания значения и роли права. Вместе с тем Кистяковский, в рамках неокантианской традиции (Наторп, Коген и др.), стремится вписать социалистическое движение в рамки правовой культуры – в этом отношении сходясь с Новгородцевым, который находил прогресс социалистического движения в немецкой социал-демократии и французском синдикализме как движениях, нацеленных на поиск правовых форм социалистических требований.

Последняя фигура исследования Валицкого, Сергей Гессен, находится за пределами заявленных хронологических рамок, поскольку его основные работы были созданы уже после революции 1917 года, в эмиграции. Но, по мнению Валицкого, его взгляды выступают логичным завершением эволюции философии права русского либерализма, в то же время непосредственно смыкаясь с современными дискуссиями, поскольку Гессену выпало участвовать в подготовке Всемирной декларации прав человека 1948 года. Будучи одним из наиболее ярких представителей русского неокантианства, Гессен стремится осмыслить право в рамках иерархической онтологии как находящееся между планом общественного бытия и планом духовной культуры, и в этой двуплановости находящей свое оправдание как то, что переводит в общественное бытие требования высшего онтологического уровня. Стремясь к синтезу разнонаправленных течений в рамках своеобразно проинтерпретированной диалектики, Гессен настаивает, что и так называемые позитивные права могут быть проинтерпретированы как «негативные», то есть классический либерализм по существу прав в своем понимании права как формы, рамки, накладываемой на социальное существование.

Выстраиваемая Валицким линия рассмотрения интеллектуальной истории философии права русского либерализма (Чичерин (классический либерализм) Вл. Соловьев (право на достойное существование) Петражицкий, Новгородцев, Кистяковский Гессен) определяется в первую очередь как движение «естественного права», и эта логика находит свою реализацию в возрождении естественного права с послевоенных лет в рамках в первую очередь движения прав человека. Но если Валицкий акцентирует преимущественно аргументацию «в защиту права» и непозитивистское правопонимание русского либерализма, то, по нашему мнению, не менее любопытен отмечаемый, но оставшийся за пределами концептуального анализа эпизод из интеллектуальной биографии

Поделиться с друзьями: