Песнь песней Стендаля
Шрифт:
Заодно она выдерживает еще и самое трудное испытание на высоту души. Всегда бескорыстная, теперь она бескорыстна вдвойне: ведь она знает, что Фабрицио любит другую. Страсть наполняет жизнь Джины глубочайшим смыслом, делает ее прекрасней, чем когда-либо прежде. Неизреченная и заведомо безответная любовь — трагедия, источник острейшей душевной боли. Но если это любовь воистину и сумела возвыситься до самоотречения, она по- своему награда, в муках рожденное благо — добытое-таки счастье. Счастье герцогини — нелегкий дар судьбы, оно в подвиге бескорыстия. Но оно выпало ей на долю и останется с ней до смертного часа как драгоценная святыня.
Мятеж, поднятый Джиной во имя одного-единственного дорогого ей существа и освященный нравственной правотой любящей женщины, волей-неволей есть, по Стендалю, и дело граждански значимое, обращенное против угнетателей народа и народу небезразличное. Недаром ей в соратники дан трибун-простолюдин Фер- ранте Палла, который скрывается в лесу и добывает пропитание грабежом богатых и знатных, усматривая в отнятом у них — жалованье общества своему слуге, поборнику свободы. Две страсти этого бунтаря — любовь к родине и любовь к прекрасной герцогине — сливаются воедино, уживаются в нем так, что взаимно друг друга усиливают, толкают его на отчаянно смелые действия. И аристократка Джина совершенно естественно признает этого плебея равным себе — ведь у него благородные ум и сердце. Молва считает непокорного изгоя помешанным, но кто знает, не за ним ли завтрашний день. Мудрый Моска не исключает: победи в Парме республика, этот итальянский Робин Гуд сделался бы ее жестким правителем. Но сам Ферранте Палла горько вопрошает: «Да как учредить республику, когда нет республиканцев», когда отовсюду дуют ветры исторического ненастья и промораживают, леденят упования на благотворные перемены? Как бы то ни было, пока он оказывает неоценимую помощь Джине, и этим ничуть не отклоняется от своего подвижнического служения народу.
Страсть страстных душ, рожденных для нее, как другие рождаются для подвига или злодейства, озаренных и испепеленных ее огнем,—прославление счастья такой, отнюдь не безоблачной, любви и есть, собственно, источник поэтичности «Пармской обители», самой поэтичной из книг Стендаля. При случае весьма склонный к трезвому обсуждению происходящего, по преимуще- ству хладнокровно-сдержанный, а нередко и саркастичный, рассказчик дает, однако, прорваться своему восхищению всякий раз, когда повествует о мудром безрассудстве пылких сердец, которым неведома душевная дряблость крохоборческого здравомыслия и приспособленчества, о чудном сочетании в них жизнерадостности, чистоты, неукротимого напора чувств, мужества, нежности. Отсюда в суховато-точном слоге Стендаля прикровенная, то подспудная, то выбивающаяся наружу хрупкая, а подчас и плавпо струящаяся музыкальность; отсюда же во многом и само построение книги, где царит романтика захватывающих поворотов судьбы — неожиданные приключения, круто меняющие жизнь, случайные встречи, переодевания в чужое платье, знакомство с лесным отшельником-бунтарем, внезапно вспыхнувшая влюбленность узника и дочери тюремщика, добровольное возвращение в тюрьму, заговор и городской мятеж, а потом — встречи тайком и, согласно обету, в полной темноте, похищение ребенка, вереница смертей, как в шекспировских трагедиях... Мастерски осуществленный сплав умной аналитики, насмешливо-язвительных зарисовок и на пряженного лиризма, задающего повествовательной ткани ее внутреннее устройство, и служит причиной неповторимого очарования стендалевской «Пармской обители».
Счастье Фабрицио, подобно счастью Джины, тоже благодать. У порога неволи его душу осеняет то, без чего он так томился,— его переполняет, захлестывает внезапно вспыхнувшая страсть. Он в застенке, ему грозит смерть, во всяком случае, жизнь сломана — и все это его не волнует. Все мысли — с девушкой, встреченной им по дороге в башню-тюрьму; она там, внизу, он должен ее видеть, он должен говорить с ней. Беззаботный юноша —- как и прежде, беззаботен, но иначе,— отныне он по-настоящему обрел себя.
И отвечающая ему взаимностью издалека Клелия тоже оживает, становится человечески весомой, находит в себе решимость и мужество совершить поступки, которые еще недавно представлялись бы ей наверняка немыслимыми и даже не могли прийти на ум. Те нежные пастельные тона, в которые Стендаль окрасил облик целомудренной Клелии, меняются, вернее, сгущаются, получают напряженность, наполняются жизненным теплом. Ее страсть поначалу робка, но это страсть со всеми ее озарениями и бедой. Если Сансеверина и раньше была личностью яркой и сильной, то Клелия до того, как ею овладела любовь Фабрицио,— прелестна, ко кажется недоступной волнениям, если угодно — диковатой. Любовь только что зародившаяся, ео многом преооражает ее и внеш- не: в первый же вечер после встречи с Фабрицио «в глазах было больше огня и даже, если можно так сказать, боль- ше страсти, чем у герцогини». Вопреки дочернему долгу, она, прежде одно послушание и добродетель, содействует побегу узни- ки; терзаясь угрызениями совести, она ставит под угрозу положе- ние и жизнь своего отца — коменданта крепости; воплощенное це- ломудрие, в минуту, когда на карте жизнь Фабрицио, она думает о нём, как о своем муже и тогда же действительно становится его женой («в эту минуту Клелия была сама не своя, ее воодушевляла сверхъестественная сила»). Любовь поднимает робкую девушку до уровня деятельной, решительной герцогини — и именно это спасает Фабрицио от яда. Даже пронизывающий ее суеверный страх — она ведь клятвопреступница, она поклялась не видеть Фабрицио — не останавливает ее. Кроткой и смирной, ей теперь знакома и ненависть. И у нее на устах гневные слова из языка Джины: «При таких извергах, как наши правители, все возможно!» Душа проснулась и теперь способна на многое.
До встречи с Клелией Фабрицио — всего лишь юноша с прекрасными задатками, пылкий и ветреный. «Восторженное изумление перед чистой красотой Клелии» побуждает его совершить внутренний подвиг. Происходит, казалось бы, невозможное: узник счастлив. Он почитает себя счастливым с той минуты, когда его внесли в список заключенных — и не удивлен этому. Жизнь в крепости оборачивается для Фабрицио «непрерывной вереницей радостей». Он не хочет бежать, и только Клелия заставляет его покинуть тюрьму. С минуты первой встречи и до последнего вздоха все его помыслы — с обожаемой женщиной. Юноша-ветреник полюбил и стал гением страсти, ее святым, ее совершенством.
И, увы, как множество святых,— великомучеником. Стендаль ни на миг не забывает, что таинств счастья причащаются не посреди приволья, а внутри заряженного бедой исторического поля. Отсюда парадокс: подобно тому, как арестант был счастлив в темнице, рядом со своей любовью, он глубоко несчастлив после побега, когда их разлучили обстоятельства. Радостное ликование любовной «Песни песней» сменилось торжественной печалью «Лакримозы» — «слезного плача» заупокойной мессы. Тот, для кого все блаженство в страсти, кончает свои дни в монастырском заточении. Отсветы блуждающей поблизости смерти уплотняются к концу рассказа, пока не поглотят засветившиеся было от счастья лица. Уходит в Могилу Клелия, за ней угасает Фабрицио, за ним — Джина. А перед этим: пылкому любовнику по всему его внутреннему призванию надеть облачение священника, ждать четырнадцать месяцев я восемь дней, выступать с проповедями в надежде, что любимая
придет в церковь, с проповедями, каждая из которых — зов любящего; получить «божественное послание» — ответ на зов, согласие на встречу; подойти к калитке и, не видя в темноте любимого лица, услышать только голос, вобрать в сердце шепот: «Это я. Я пришла сказать тебе, что люблю тебя». Какое счастье! И какое злосчастье! Последние страницы «Пармской обители» овеяны безутешной скорбью о разбитых жизнях, о страсти, в которой могут расцвести души, но которой все вокруг враждебно и особенно не прощается ее драгоценная подлинность, о земном блаженстве, оказавшемся запретным плодом, что тайком украден у безвременья и скоро зачах.
Под самый занавес перо Стендаля — впервые непосредственно в тексте — выводит слова, ни разу после заголовка не подхваченные, не подпертые, не прикрепленные пока к повествованию: «пармская обитель». Почему здесь? Потому ли только, что Фабрицио после смерти Клелии удалился в лесную монастырскую обитель («шартрезу») — заживо схоронил себя, раз умершая возлюбленная была его единственной жизнью, и ему ничего не осталось, как уподобиться Ромео, который выпивает яд над бездыханным телом Джульетты («вот так я умираю с поцелуем»)? Но ведь о годе, проведенном в этом склепе, нам не сказано ровно ничего. А тогда не потому ли еще, что после слишком долгого недоуменного ожидания расшифровки упоминание об обители звучит особенно ударно. И способно увенчать все происшедшее знаком неизгладимым, который врежется в память, вобрав сразу множество мерцающих смыслов книги? Браться растолковать безоговорочно намерения Стендаля, обычно любившего озадачивать в своих письмах и сочинениях, упрятывая мысль в скрытый намек, не дерзнешь. И все же не будет, пожалуй, чрезмерной самоуверенностью предположить, что второй вопрос не вовсе беспочвен. Да, стендалевская Парма и впрямь в чем-то походит на «обитель» — уединенное, отдаленное, отделенное от всего остального, заповедное прибежище. Оно не ограждено глухой стеной от тлетворных, удушливых веяний переломной поры, когда героика обновления нещадно вытеснялась в Европе жестким всевластием обеспокоенных «смутой» самодержцев — сверху, царством торгашей — снизу. И в пармском захолустье в конце концов умерщвляются естественные страсти, изничтожаются раскованные души, угасают те, в кого вложен редкостный дар быть счастливым и кто этого достоин. Но именно: в конце концов. Окраинность итальянского городка, сравнительная удаленность от средоточий тогдашней истории слегка замедлили и ослабили эти веяния, сделали его и по-иному «обителью» — временным приютом для сохранивших в себе и поддерживающих, сколько возможно, сердечное пламя.
На эту грань смысла направлен дополнительный луч и англий- ским изречением «ТО THE HAPPY FEW» («ДЛЯ НЕМНОГИХ СЧАСТЛИВЦЕВ»), крупно набранным как раз там, где обычно стоит: КОНЕЦ. Что это, посвящение горсточке счастливцев, перенесенное врвой страницы на последнюю, дабы прозвучать заветом сочи- нитвля? Или эпитафия, высеченная на каменном надгробье тем, кто только что сошел в мргилу? А может, то и другое вместе? Стендаль, судя по всему, позаимствовал эти слова у англичанина XVIII века Голдсмита — в одной из его книг старый священник пишет увещевающие проповеди в надежде, что им сумеют внять «немногие счастливцы»: те самые избранные среди множества званых. Не осталось, однако, незамеченным, что само выражение встречается еще раньше у Шекспира, истово почитавшегося и постоянно перечитываемого Стендалем, в исторической хронике «Генрих V». Там король Англии перед боем с французами возражает одному из своих военачальников, когда тот просит о подмоге:
Нет, не желай подмоги, Уэстморленд,
А лучше объяви войскам, что всякий,
Кому охоты нет сражаться, может
Уйти домой; получит он и пропуск,
И на дорогу кроны в кошелек.
Я не хотел бы смерти рядом с тем,
Кто умереть боится вместе с нами...
И Криспианов день забыт не будет
Отныне до скончания веков;
С ним сохранится память и о нас —
О нас, о горсточке счастливцев, братьев 1.
Памятник на века другой горстке отважных счастливцев, которым на своем поприще и на свой лад тоже была «охота сражаться» до последнего вздоха, невзирая на подавляющий перевес противника, и сооружен в «Пармской обители» Стендалем. Отдаваясь страсти безоглядно, сгорев в ней дотла,— да разве бывает иначе? они были счастливы. Доподлинно были, и этого у них не отнять. Но в таком случае надпись на могильной плите в память о них есть одновременно послание, предназначенное быть услышанным, крепко усвоенным всеми избранниками страсти, кому «охота сражаться» за счастье.