Песня синих морей (Роман-легенда)
Шрифт:
После ранения под Ленинградом он полгода промаялся в одном из сибирских госпиталей. Вылечившись, попал на юг, под Моздок. Снова бои и снова ранение. Там, под Моздоком, он получил свою первую боевую награду: медаль «За отвагу». Так же был принят в партию.
В сорок третьем году ему предложили учиться. Долго раздумывал, колебался. Стать офицером? Хватит ли сил у него и воли, терпимости к людям, чтобы командовать ими? Жалко было расстаться с привычною мыслью о кораблестроительном институте. Но разве такой он один? Разве не служат на флоте и в армии люди, которые в иных условиях могли бы стать талантливыми учеными, прекрасными инженерами, агрономами, строителями? Время диктует свои законы. Мир капитализма алчен и беспощаден, и покуда он существует — нужны не только бдительность, но и оружие, и воины-профессионалы. Разве защитить свой народ от врага, уберечь от смерти блокадный город, спасти Елену и пятилетнего Вавку, которого зарыли под елочкой, не высшее призвание мужчины?.. Он согласился. Уехал в город, где находилось Высшее военно-морское училище.
Ему — повзрослевшему, познавшему горечь утрат, которые отодвинули в прошлое все, чем богата была его юность, — учеба далась нелегко. Помогала в трудные минуты память о Елене, о мичмане Рябошапко, о комиссаре, погибшем: на Буге… В училище часто он вспоминал и Андрея, Позже узнал, что Иволгин тоже был ранен во время прорыва блокады. А выписавшись из госпиталя, напросился в самую гущу боев. Глухою ночью самолет забросил его во вражеский тыл. Прошел с партизанами Украину и Белоруссию. Потом партизаны рассказывали: имя «товарищ Андрей» наводило ужас на оккупантов. Говорили, от взгляда его загорались фашистские танки… Войну он закончил полковником, Героем Советского Союза. Сейчас Андрей — генерал. По-прежнему верный, заботливый друг. Он тоже огорчится, узнав о смерти Якова Ивановича.
Яков Иванович… После войны он, Лаврухин, курсант-выпускник военно-морского училища, приехал в Стожарск на побывку. Ехать, собственно, было не к кому: отец погиб в Севастополе летом сорок второго, мать — отягченная горем, неволей и одиночеством, — не дожила до светлого дня.
С полустанка он шел напрямик знакомою степью. Июльское солнце давило расплывчатым зноем травы. Кружили в бесцветном небе кобцы. А с моря тянуло сытым прогорклым запахом прибрежных застоявшихся ветров.
Он узнавал Стожарск — и не узнавал. Дома стали ниже, приземистей, словно вобрали головы в плечи. Заборов почти не осталось — пустые дворы просматривались насквозь. Меж этих дворов — то там, то здесь — чернели язвы пожарищ. Бурьяны, вымахавшие повыше плетней, затапливали дремучие переулки. Степная полынь, заглушая проселки, воровато вползала в окраинные дворы. Многие тополя были вырублены, и город казался состарившимся, облысевшим. Даже колодезные журавли, чудилось Кольке, еще больше сгорбились, покосились. Они задумчиво глядели в колодцы, не в силах поднять головы от вечных печальных дум. Новая жизнь воплощалась, пожалуй, лишь в башне-времянке, что одиноко торчала над морем на месте взорванного маяка. «Сколько же нужно труда, — с тоскою подумал он, — чтобы снова выглядел город приветливым и веселым! И сколько времени, чтобы радость опять прижилась в рыбацких сердцах!»
Угнетала тишина: в улицах — ни людских голосов, ни визга пилы, ни петушиного крика. За непролазными стенами дикой маслины, нахально разросшейся за годы войны, торчали на палках огородные пугала из выцветших гитлеровских мундиров, с немецкими касками набекрень.
В переулке не встретил он никого. Шел, убыстряя шаг, по горячей слежавшейся пыли, по бурьянам, что обростали узкую тропку. Шел, окруженный воспоминаниями, что стонали и бились в его изболевшейся памяти, которая снова кровоточила, как свежая рана… Разве о таком приезде мечтал он долгие годы! Выйдет навстречу мама, сухими морщинистыми руками прижмет его голову. Теми же руками счистит с его бушлата горькую пыль военных дорог. А ночью, убаюканный мерным ворчанием часов-ходиков, он попросит: «Матусю, спой, как бывало…» Материнский голос, которого он уже никогда не услышит, окутает колыбельной драмой, обовьет забытыми снами детства, что приходят под сонный скрип флюгеров на рыбацких крышах:
Ветер с моря прилетел, прилетел… И в ладошку залетел, залетел. Думал, видно, парус-парусок. Люли-люли, мой сынок, мой сынок…А со двора ворвутся в нежную колыбельную стройные голоса рыбаков, и среди них — самый звучный и самый задумчивый: запевалы, его отца:
Ой, на черных бурунах, там, где Тендра-коса, Повстречалися Моряне молодые паруса. Закручинилась Моряна над волной голубой: «Ой, рыбаче-парубоче, увези с собой!»Нет, не отогреет рыбак злую штормовую Моряну, потому что ждет его на берегу любимая Катерина, или Анюта, или Оксана, — девичье имя каждый мог вставить в песню по своему желанию.
Флюгер заскрипит за окном, и почудится: это Моряна от злости грызет их крышу. Но не страшно ему: мать поет о ветерке-глупыше, который забрел, заблудившись, в его ладони…
С песней матери все возвратится, все окажется еще впереди: и школа, и встреча с Еленкой, и черемуха за Раскопанкой… Жаль, что Еленка не знала в детстве ласковых колыбельных. Но мама добрая, она споет и Еленке:
Ветер с моря прилетел, прилетел…А он, Колька Лаврухин, матрос с «Черноморки», вольется в мамину песню своим, согретым любовью сердцем:
Ой, забрать тебя, Моряна, не хочу, не могу: Полюбилась мне Еленка на рыбацком берегу…Он толкнул покосившуюся калитку родного двора. Сквозь влажную пелену на глазах увидел бурьяны под самые окна, обгоревшие яблони, проломленную хребтину погребицы. Медленно стащил мичманку, стоял с непокрытою головой, глядя на старый, давно не беленный дом, на глазницы окон, которые, как медяками, были прикрыты листами фанеры.
Флюгер был погнут и мертво указывал куда-то на юг. У полуразрушенного сарая лежал опрокинутый их старый каюк — из проломов его бортов и шпангоутов тянулась высокая конопля. Буйные сплетения хмеля, покинув оградку заросшего палисадника, цеплялись вьюнками за тощие остатки лесенки, что когда-то вела на чердак. В разгуле одичавшей зелени лишь молодая шелковица, казалось, хранила следы хозяйских заботливых рук. Эту шелковицу посадили они с отцом перед самой войной… Потрясенный заброшенностью родного дома, он вздрогнул, представив холодную пустоту покинутых комнат.
Но на пороге появился худой небритый мужчина. Неуверенно спросил:
— Должно быть, Лаврухин?
Он, Колька, кивнул. Мужчина сошел с крыльца, протянул руку, пытаясь улыбнуться. Виновато пояснил:
— А мы вот… поселились тут. Сами мы из Григорьевки, да немец спалил ее, до последней хаты. — И, помолчав, добавил: — Ты недельку нас присоседь, пока подыщем жилье.
— Зачем же подыскивать, — глухо ответил он. — Я только на время отпуска. Где теперь будет мой дом, не знаю. Живите.
И в этот миг распахнулась калитка. Тяжело дыша от торопливого шага, во двор вбежали Анна Сергеевна и Яков Иванович.
— Что же ты прошел мимо нашего дома! — все еще не в силах отдышаться, с упреком промолвила Анна Сергеевна. И он, обогретый и тронутый ее заботливым голосом, не удержался, бросился навстречу, словно к матери.
Он поселился у Городенко, в угловой комнате.
В первую после приезда ночь они почти до утра просидели в кабинете учителя. Анна Сергеевна вытирала глаза, молчаливо понурил голову Яков Иванович, когда он рассказывал о Елене. А он говорил, уже не скрывая от них ни горя своего, ни любви.
Пламя лампы, о которой все позабыли, коптило и вздрагивало. В тенях его металась розоватая чайка, оттопырив изломанное крыло. Разве не знала она обо всем, о чем рассказывал он, еще штормовою весенней ночью, когда неслись над морем тревожные крики «Трувора»?..
Воспоминания о Елене нахлынули с новой силой, едва очутился он в угловой комнате. Казалось, она до сих пор хранила медовый запах черемухи. За раскрытым окном, над уснувшей Раскопанкой, дремали неяркие, оплывшие перед рассветом звезды. Засыпал, обессилев, маяк-времянка. В пахучих темных лугах шуршали, чудилось, предутренние туманы. А он с печалью думал о том, что эти стены, вокруг, и скрипучие половицы могли бы стать — и не стали — комнатой, полной цветов.