Песочные часы
Шрифт:
Говоря это, дама как-то странно запиналась, и, хотя говорила о веселых прогулках и танцах, глаза ее становились все более грустными. И чем оживленнее была ее речь, уже слишком затянувшаяся, тем яснее в ней слышался надрыв. Казалось, она не может остановиться, боясь могущего возникнуть молчания, что она рада даже случайным слушателям…
Девочка облизывала ложечку, прикончив свое мороженое, и смотрела на мать привычно настороженными глазами. И мне почему-то показалось: она боится, что сейчас ее мама заплачет. Но та, видимо, что-то преодолела в себе. А когда нам подали пиво, она подняла свою недопитую кружку и сказала:
— Я желаю вам, молодые люди, всяческого счастья. — Она минуту помедлила и добавила тихо: — И чтобы его не унесла война.
Приподнявшись, я пожелал ей и ее дочке того же. На что она поспешно ответила:
— Наверное, нам это достанется труднее… — и подозвала кельнершу. Когда она надела лежавшую у нее на коленях соломенную шляпку, мы увидели, что к ней приколот черный траурный креп.
Она пошла на берег, осторожно переступая по бревнам своими маленькими ножками в лакированных туфлях на высоких каблуках, ведя за руку хорошо одетую девочку, а мы с Иоганной еще молчали, как будто вырванные на минуту из этого утра с его беспечностью и покоем.
На освободившиеся места тотчас уселась немолодая, но развеселая пара, оба — дородные, какие-то лоснящиеся, довольные собой и окружающим. И они сразу наполнили весь ресторанчик своим громким разговором, своими требованиями и своим самодовольством.
Странно, но именно их присутствие не только не помешало нам, но мы как будто очутились вдвоем, тихонько обменивались незначительными фразами, которые, однако, возвращали нас в то беспечное и счастливое недумание, из которого мы чуть-чуть не выбились. Иоганна потчевала меня бутербродами с ливерной колбасой и с мармеладом, кофе был горячий, булочки — тоже, а солнце, входя в зенит, грело все ощутимей, и плеск воды становился все тише, — последние порывы ветра ослабели, тишь и тепло, словно летом, господствовали над озером.
После завтрака, львиную долю которого составили бутерброды Иоганны, я предложил поискать «танцдиле». Иоганна просияла: она, конечно, сомневалась, танцую ли я. А между тем моя хромота нисколько этому не мешала. Единственно, с чем я не мог справиться, — это с румбой, а что касается остального, то на вечерах девчонки приглашали меня наперебой. Так что я с удовольствием предвкушал, как поражу Ганхен. И мой новый серый, в мелкую клеточку пиджак, купленный на первую получку в Кауфхауз дес Вестенс, тоже был как нельзя более уместен.
Искать долго не пришлось: мы пошли прямо на звуки известного фокстрота «Поцелуй меня на прощанье» и увидели круглую открытую площадку между деревьями. Пол был дощатый, но хорошо натертый воском, а маленький оркестр негромко и с чувством подыгрывал певцу, который старательно и закатывая глаза, выводил в мегафон: «Потому что сегодня я покидаю тебя…» И все это: площадка среди увядающей зелени, молодые пары, — я уже привык, что здесь танцуют все: не только молодежь, но тут были одни молодые, — и старинный простенький фокстрот, — у нас дома была эта пластинка, — и то, что время от времени ветер срывал желтые листья, и они медленно летели на плечи танцующих, — все было по мне, все как будто говорило: «В конце концов, Вальтер Занг имеет право жить как все».
Мы с Ганхен вошли в круг. Я уверенно повел ее, тихонько повторяя за певцом: «Мы так сильно любили друг друга, и вот теперь я покидаю тебя…» «Я покидаю тебя», — подхватывала и продолжала, жалуясь, скрипка; и ужасно расстраивался фагот: «Я покидаю тебя…» И я делал синкопический выпад, и Ганхен слушалась меня и повторяла его, и очень даже прекрасно у нас все получалось. И мы дотанцевались до того, как эти двое любящих пришли к выводу, что никуда не денешься— придется все-таки расставаться… Музыка оборвалась, но никто не ушел с круга и все стали хлопать и требовать повторения…
Оркестр снова начал вступление, и певец еще прочувствованнее и интимнее зарыдал в мегафон: «Поцелуй меня на прощанье…» Ганхен положила голову мне на грудь, — она была ниже меня, хотя и не маленькая, — и я не мог видеть ее лица. Но странно: именно сейчас я его видел даже яснее, чем когда мы сидели рядом в «Лепестке». Я увидел, что у нее небольшие карие глаза, немного округленные, что придает лицу выражение удивления, а бровей, наверное, вовсе нет или они очень светлые и потому наведены коричневатой тушью. Под светлыми волосами они выделяются и выглядят чужими на таком светлом личике, как две жирные запятые на чистом листе бумаги. Рот у нее значительный, с каким-то горестным выражением.
Очень удивительно это было, но и ее духовный облик сейчас как-то изменился в моих глазах. Она уже не была бойкой девушкой из магазина, где торгуют порнографией и неприличными «предметами смеха» в пропахшем пылью закоулке, где командует похожий на сошедшего с ринга боксера сомнительный тип в ярком галстуке.
Иоганна уже не казалась старше и опытнее меня, теперь я воспринимал ее иначе: более простой, открытой и как будто уже давно знакомой мне. И такой она нравилась мне больше.
Мы танцевали и фокстрот, и танго, и даже вальс, на площадке становилось все теснее и веселее, уж никак нельзя было изловчиться, чтобы не толкать друг друга. И тут у одного парня лопнула болтавшаяся на боку в сетке бутылка с вином, над чем все долго смеялись, просто потому, что были так настроены.
И нам с Ганхен показалось очень смешным, как парень в мокрых брюках продолжает танцевать как ни в чем не бывало, а его подружка, хохоча, кричит, что опьянела от одного запаха.
Обедать я повел Иоганну в настоящий ресторан, где на столиках даже торчали мудрено сложенные салфетки, словно крахмал не был нормированным продуктом. И хотя кельнер отрезал талоны на мясо, но делал это так стыдливо, между прочим, что вроде бы этого и не было. А обед подали совершенно как до войны. Так заявила Иоганна, и я горячо подтвердил, хотя, конечно, понятия не имел о здешних довоенных обедах.
Нам повезло: мы нашли свободные места. Но пока мы обедали, народу все прибавлялось, и в конце концов довольно просторное помещение оказалось забитым до отказа. Но всё подставляли стулья и теснились, а многие у входа ждали, и кто-то уже громко выражал недовольство медлительностью официантов, кто-то с кем-то ругался, и кельнеры, подняв над головой стулья, метались по залу, рассыпая на все стороны: «Момент! Момент!» И вдруг стало видно, что, в общем, никакой это не «настоящий ресторан», а просто летний балаган, которому осталось жизни какой-нибудь месяц, а потом забьют досками окна, задвинут щитом двери — и до весны здесь будет только снег, тишина и вороний грай, как на кладбище… А пока все люднее и шумнее становилось в зале, так что маломощный оркестрик на эстраде прилагал свои усилия напрасно: выкрики и споры делались, наоборот, все слышнее, какая-то нервозность накапливалась в воздухе, какие-то токи проходили по залу; то здесь, то там обнаруживались пьяные, задиравшиеся с соседями по столу, и хотя вспышки эти быстро и умело ликвидировались под командой метрдотеля, по виду типичного вышибалы, но что-то оставалось в атмосфере: будоражащее и недоброе.
Что-то, чему мы не придали значения, сообщали вновь пришедшие, озабоченное выражение появлялось на лицах, многие даже встали с мест и подходили к соседним столам, опять-таки что-то нашептывая, и наконец и до нас докатилось: «Слушайте, слушайте! Да потише вы!»
Когда в зале стало сравнительно тихо, послышались в отдалении раскаты грома. «Гроза где-то…» — произнес кто-то равнодушно, но на него сразу набросились: «Какая гроза! Вы что? Разве это гром?» И сейчас же помещение словно охватило языками пламени, то здесь, то там вспыхивали накаленные реплики: «Бомбят Берлин!», «Массированный налет!», «Английские бомбардировщики идут волнами…»