Пессимизм, как философская доктрина
Шрифт:
Дело зарождения так важно, что природа не могла предоставить его на произвол и добрую волю личностей. С оставлением потомства связано самое существование человеческого вида, и природа, ограниченная в своей неразумности и слепоте необходимостью создавать виды приспособленными к жизни, должна была обеспечить нарождение поколений инстинктом более сильным, чем человеческая воля. И действительно, она погрешила тут разве только избытком усердия, добиваясь своей цели ценою человеческого счастия. Слепая и неразумная, она не может соразмерить размаха своих сил, и обставила зарождение избытком „приманок“, сосредоточила на нем несоразмерную силу иллюзий. Люди любят сильнее, чем нужно для побуждения их к деторождению. Чувственное возбуждение, мучительно требующее удовлетворения, соединяется здесь со страстною мечтою счастья и наслаждения, и юноша бросается в объятия возлюбленной с возгласом: хоть миг счастия, и затем — смерть! Примомните Леандра, переплывавшего Геллеспонт 4 , припомните Ромео и Джульетту; припомните... но зачем далеко ходить: припомните свой или свои собственные романы. Иллюзия так велика, что влюбленному жизнь кажется невыносимою, невозможною без удовлетворения его страсти, ради которой он, в самом деле, тысячу раз готов поставить жизнь на карту. При этом молодые люди, охваченные странною, могучею страстью, сами чувствуют страх и смущение, сознавая, что они потеряли власть над собою и слепо идут, куда влечет их всесильное чувство. Влюбленный чувствует себя готовым на величайшие подвиги, но и на величайшие преступления, и перед его смутным взором ежеминутно носится страх за будущее. Но не смотря на этот страх, по большей части основательный, влюбленному не предоставлено свободного выбора действий, и внушений страсти ему не избежать. В деле любви природа шуток не терпит. Уже после несчастный опомнится, с ужасом посмотрит на сделанное им и с удивлением воскликнет, как Маргарита у колодца:
4
Леандр. Ты называешь дурным то, что все люди радостно превозносят и называют — любовью! — Геро. Несчастный юноша! Так и до тебя дошло это пестрое слово, и ты решаешься повторять его и называть себя счастливым? А разве не должен ты был переплыть это бурное море, где каждая сажень — смерть, и разве по прибытии не ожидают тебя стражи и дикие убийцы? — (Grillparzer, „Hero und Leander“, акт III).
V.
Заметим, что не один Шопенгауэр называет любовь „великим злодеем“. Именно вледствие trop de zele, выказанного природою в деле обеспечения поколений, влюбленные в практической жизни по большей части являются какими-то „предателями, замышляющими измену“ — религиозным догматам, нравственным понятиям, гражданскому строю и т. д. Седой человеческий опыт видит в любви какого-то общественного врага, какое-то пертурбационное начало, какой-то элемент соблазна и искушения. Против нее принимаются меры карантинные и дезинфекционные, предупредительные и карательные. Религия, нравственность, закон занимаются этим, создают догмы, правила и установления с целью обуздания и регламентирования любви. Некоторые религиозные учения вообще допускают любовь только из снисхождения к человеческой слабости, и почти все именно в ней видят первородный грех. Мало того, для обуздания любви общечеловеческое сознание выработало даже особое чувство, — стыд, — и завесою стыда и тайны прикрывается все, что связано с любовью. Фиговый лист — первый костюм, надеваемый человеком. Говорить о проявлениях любви считается неприличным. Наконец, с целью успокоить природу и обойти опасность, люди стараются обеспечить нарождение поколений помимо любви. В этих видах созданы ими благоразумные браки (mariages de convenance). Но природа не полагается на людей в деле подбора брачующихся пар. Благоразумные браки совершаются на основании рассудка и соображения реальных обстоятельств, и поэтому, по большей части, бывают счастливы; но в них игнорируется подбор брачующихся пар в видах совершенствования потомства, так что аристократические роды, в которых подобные браки господствуют, часто даже вымирают. Природа же посредством любви подбирает пары, наиболее подходящие в видах усовершенствования вида, хотя бы в то же время совершено неподходящие друг к другу во всех других отношениях. Браки по любви, в противоположность благоразумным бракам, заключаются в интересах вида, но без внимания к интересам личностей, и поэтому, по большей части, несчастны. Но именно эта бескорыстность влюбленных, это принесение ими себя в жертву интересам вида, это самоотверженное „искание не своего дела“ (das Nicht-seine-Sache-suchen), которое на все налагает отпечаток возвышенности, — придает страстной любви характер величия, идеальности, делающий ее достойным предметом поэзии и песнопения
5
„Ведь все, что меня к тому влекло, было так мило и так прекрасно!“
„Любовь — это присущая каждой твари жажда разбить грани личного существования и снова погрузиться в абсолютное, которое цельно и едино в себе и во всем, но с своей стороны подобной жажды вовсе не чувствует и только пользуется ею в индивидуальностях для реализации своей бессознательной цели, — мирового процесса. Последний же требует увековечения индивидуума, и вот в любви жажда к освобождению от единоличного существования сама же становится средством к тому, чтобы сделать достижение ее цели до поры до времени невозможным и отодвигать ее дальше и дальше. В этом и состоит метафизический обман любви... так как смерть — единственный истинный избавитель и спаситель индивидуальной обособленности каждого лица. Любовь же только кажется таким избавителем, заблуждается в сознаваемой ею цели, и вместо того, чтобы разбивать грани индивидуальности, она увековечивает их и создает поколение за поколением для перенесения мук личного существования, чтобы опять обманывать поколение за поколением кажущимся разрушением уз индивидуализма... И горе несчастным, которые бессознательно служат целям мирового процесса, жертвою любовной страсти!“ 6 Словом, любовь, как и голод, опять таки — чуждое нам, не наше дело. Нам принадлежит в ней только мучительная тоска личной обособленности и жажда отделаться от последней, слиться в одно с любимым существом и обнять в лице его абсолютное, всю вселенную. Но как только объятие совершилось, завеса тотчас же падает с наших глаз, и мы уже не сомневаемся в том, что не всю вселенную держим в своих руках, а такое же томящееся одиночеством существо, как мы сами, и притом от него даже остаемся обособленными, каждый со своею индивидуальностью, как было раньше. Иллюзия рушилась, но мировая Воля уже успела достигнуть своей цели, потому что в объятиях двух обманутых существ совершилось зарождение третьего, о котором первые два вовсе не думали, тогда как именно об нем-то и шла речь и ради него заведена была вся эта процедура. Мы стремились к освобождению от тоски индивидуальной обособленности, путем слияния с другою индивидуальностью, а между тем в результате оказывается только появление третьей, т. е. достигнута цель прямо противоположная той, которой мы добивались! Уж это ли не надувательство со стороны природы, а с нашей стороны — не преследование чужой цели?! Если мы рабы по отношению к голоду, то по отношению к любви являемся простыми поденщиками. Природа — великий фабрикант, который только и занят, что произведением жизни. Двери фабрики открыты настежь: каждый найдет в ней работу: пожалуйте, милости просим! Но только весь плод труда рабочих идет в пользу патрона, а рабочим выдается призрачная рабочая плата, каждому, впрочем, по степени его усердия. Плата эта состоит в иллюзиях счастия, которые испытывает каждый. Но рабочим скоро делается противно работать в пользу другого, усердие их уменьшается, плата иллюзиями все более падает, и рабочий наконец покидает фабрику с расстроенными силами и потерянною верою в гармонию мирового процесса. А фабрикант только насмешливо посвистывает, отлично зная, что на смену тотчас же явится новый рабочий, свежий и бодрый, а общей забастовки рабочие устроить не могут и не захотят... Итак, вот что такое любовь — фабричная работа за поденную плату; заметьте: — фабричная, т. е. грубая, без тонкости отделки.
6
А. Taubert. „Der Pessimismus“. Агнеса Тауберт — первая жена Гартмана.
VI.
Пессимисты, без сомнения, вполне верно подметили психологическую основу любви в тоске индивидуального существования и стремлении пополнить себя, расширить пределы своей личности путем слияния с другим лицом „в плоть едину“, как метко выражается церковь при совершении таинства брака. Здесь точно на самом деле оправдывается старинный миф о том, как человек когда-то разорвался на две части и теперь страстно отыскивает другую половину своего „я“, но постоянно попадает на „чужие“ половины, а „своей“, в массе рассеянных по всей земле существ другого пола, никак отыскать не может. Две человеческие половины страстно кидаются друг другу в объятия, так сказать, примериваются и, увидав, что одна к другой не подходит, что они друг другу „чужие“, отпрыгивают назад и направляют поиски в другую сторону... Подобным психологическим объяснением любовной страсти пессимисты ставят любовь, — как проявление тоски индивидуальной обособленности, как стремление выйти из тесных рамок личности и „обнять абсолютное“, — в один ряд с целою серией других проявлений „инстинкта мировой жизни“, каковы религиозное и нравственное влечение, национальное и родовое чувства, честолюбие и т. д. Все это, по учению пессимистов, представляет несколько ниточек в руках мировой Воли: подергивая ими, она заставляет нас служить „своим“ целям, целям мирового процесса, сохранению и развитию жизни и вида. Все эти чувства действительно стремятся охватить людское сознание такою густою сетью импульсов к „мировой жизни“, что делается положительно трудным представить себе человека, который, будучи охвачен ими, действовал бы сообразно целям личного счастия. Между тем чувства эти несомненно обладают большою силою и нередко, в отдельных личностях, охватывают всю жизнь и все существо человека. От любви они отличаются именно прочностью создаваемых ими иллюзий, — хотя в то же время способны рождать и аффекты, по своей интенсивности не уступающие пароксизмам любви и увлекающие человека, не смотря на перспективу страшных страданий и даже потери жизни. Вместе с тем, если некоторые из этих чувств слабеют с поступательным ходом человеческой цивилизации, то другие, именно альтруистические, развиваются с такою силою, что в конечном пределе их развития, повидимому, следует предвидеть полную „социализацию“ человека, в pendant и в связи с „социализацией“ производства и распределения богатств. Мы далеки от мысли пугать кого бы то ни было этою перспективою и даже готовы допустить, что социализированный человек будет чувствовать себя свободнее и лучше в социализированном обществе, чем современный переходный человек в современных переходных обществах. Но, за всем тем, эвдемонологическое значение альтруистических чувств, как и других проявлений инстинкта мировой жизни, представляется, в настоящем и будущем, в высшей степени загадочным и странным. Цели их, насколько они чужды нам и полезны обществу, виду, мировому процессу, для нас вполне и с первого взгляда понятны; но, напротив, полезность их для нас лично постигается нами не без значительного мозгового усилия или не понимается вовсе. Мы легко понимаем значение патриотизма и любви к родине в деле обеспечения развития и процветания человеческих обществ, но с недоумением спрашиваем себя: какое удовольствие доставляет человеку ностальгия и с какой стати dulce et decorum est pro patria mori 7 ? Нам понятно желание „племянника“ овладеть Францией с целью уплатить долги и обделать иные делишки, но кажется вполне странным бескорыстное стихийное честолюбие „дяди“ и его желание властвовать над Европою. Какая ему была в том польза? „что он Европе, что она ему?“ Для разрешения этого недоумения, возьмем за тип инстинктов мировой жизни так называемое нравственное чувство и рассмотрим его отношение к нашему исканию счастия в жизни.
7
Прекрасно и сладко умереть за отечество.
С первого взгляда кажется несомненным, что нравственное чувство скорее тормозит, чем способствует людскому стремлению к счастию. Из добродетели шубы не сошьешь, да и выгоду из нее извлекать не полагается; как чувство же, она сказывается в нас каким-то сознанием долга, т. е. чего-то навязываемого, неприятного. В несколько ином виде представится нам дело, когда нам скажут, что требования нравственности в сущности совпадают с требованиями гигиены 8 . Мы понимаем, что в видах собственного благополучия следует избегать сварливости, злости, лени, распутства, обжорства и, напротив, воспитывать в себе доброжелательные чувства, умеренность, трудолюбие и т. д. (не впадая, впрочем, и в противоположную крайность). Но, поняв гигиеническую нравственность, мы вскоре почувствуем живую досаду на неприспособленность к счастию нашей природы, благодаря которой забота об одном только сохранении здоровья требует целой массы „воздержаний“ и „действий“, мучительных и неприятных, терпимых только как „меньшее зло“ сравнительно с тем, от которого избавляют. Мы не можем не чувствовать этой досады, потому что здоровье, которое мы стремимся охранить путем постоянного предпочтения меньших зол, в свою очередь представляет только отрицание страданий, точку безразличия ощущений, а не какое либо состояние благополучия или наслаждения. Таким образом, баланс операций по гигиенической нравственности сводится на чистый убыток — на восприятие целой серии ощущений — „меньшего зла“... И за всем тем остается еще целый ряд проявлений нравственного чувства, которые до того ясно носят отпечаток самоотверженности, альтруизма, что их уже гигиеническою моралью объяснить нельзя. Не несомненную ли самоотверженность выказывает человек, который с опасностью жизни бросается в огонь спасать чужого ребенка? Какую пользу доставит ему этот странный поступок? Конечно, в случае удачи он испытает сознание хорошего дела и похвалы людей, но разве это удовольствие соразмерно с риском? Или, быть может, человек, выказывая самоотверженность относительно других, рассчитывает на то же самое с их стороны? Но это расчет плохой: если ближние наши уже воспитали в себе самоотверженность, то они будут выказывать ее и по отношению к нам, помимо нашего почина, и нам достаточно только не восстановлять их против себя; если же они самоотверженностью не обладают, то нам, при краткости нашей жизни, наверно не придется воспользоваться плодами их перевоспитания посредством великодушных примеров. Конечно, на это можно заметить, что общество не могло бы существовать, если бы все люди рассуждали подобным образом; но это касается уже не личности, а общества, польза которого действительно не допускает подобного рассуждения. Поэтому осторожные утилитаристы так прямо и говорят, что польза, которую они кладут в основу своей нравственной системы, не есть счастие отдельного лица, а наибольшее счастие наибольшего числа лиц, т. е. польза общества. Утилитаристы строят здание своей системы на готовом уже фундаменте нравственного чувства, т. е. способности к самоотвержению в видах нравственной цели поступков. Нравственная система эта классифицирует поступки на „хорошие“ и „дурные“, сообразно их отношению к общей наибольшей пользе, но желание „поступать хорошо“, даже вопреки собственному счастию, предполагается существующим заранее, в качестве слепого и бессознательного инстинкта. Если же так относится к счастию каждой отдельной личности утилитарианизм, то о прочих системах нравственности и говорить нечего: все они ставят цель нравственных поступков и санкцию их вне счастия поступающего так человека... Таким образом, мы видим, что наше недоумение относительно роли нравственного чувства в погоне за счастием было вполне основательно. Общечеловеческое сознание и систематическое мышление дружно доказывают, что нравственное чувство, являющееся типом проявлений инстинкта мировой жизни в социальной сфере, несомненно побуждает нас преследовать чужие цели и, следовательно, ничего общего с нашим стремлением к счастию не имеет. Если-же мы, тем не менее, подчиняемся ему, то только потому, что оно сильнее нас и нашей воли, как и вообще все инстинкты, с которыми связаны вопросы жизни и вида...
8
Стремление к слиянию нравственности с гигиеною заметно пробивается и в „Data of Ethics“, Спенсера.
VII.
Мы не будем долее останавливаться на нравственном чувстве, хотя следовало бы разъяснить еще, в чем состоит и как проявляется его повелительная требовательность. Но мы уже знаем, но отношению к инстинкту мировой жизни вообще, что требовательность его состоит в тоске индивидуального существования. Стремление избавиться от этой тоски заставляет человека преследовать чужие цели, делая их своими, чтобы таким образом фиктивно расширять пределы своей личности, присваивать чужое и поглощать его или быть поглощенным им. В наиболее общей форме своей (т. е. помимо проявления в конкретной форме, в виде любви, честолюбия и т. п.) тоска эта тождественна с тою скукою, которую непременно нужно убить работою, научными исследованиями, совершением подвигов самопожертвования, чтением романов, танцами или игрою в карты. От характера каждой отдельной личности и качества преобладающих в ней инстинктов будет зависеть способ убиения скуки, но затем с эвдемонологической точки зрения вполне безразлично, будет ли скука убиваема научною работою, или чтением романов. Разница между этими двумя способами препровождения времени, с точки зрения полезности их, существует только для общества и вида, но никак не для отдельной личности. Для последней же все подобные занятия могут различаться и заслуживать предпочтения только по степени прочности и интенсивности производимых ими в каждом человеке иллюзий. Одна и та же личность может находить удовлетворение то в разгуле и бурном молодечестве, то в совершении подвигов патриотизма пли аскетизма, как Алкивиад, Игнатий Лойола или тургеневский „Отчаянный“. Развлечения в роде игры в карты или танцев, по самому характеру своему, могут однако служить лишь для немногих людей на долгое время средством убиения скуки. Свойством этим, вообще говоря, могут обладать только способы препровождения времени, связанные с каким либо прочным инстинктом или же представляющие собою подобие Сизифова труда. Таковы, — если отбросить работу для поддержания жизни, — занятия ученого, которым никогда нет конца, или журналиста, обязанного изо дня в день поддерживать передовыми статьями европейское равновесие, или депутата, представляющего „всю Францию“, или агитатора, увлеченного интересами целого класса населения страны, или художника, композитора, писателя, врача и т. п. Способам препровождения времени, находящимся в распоряжении этих лиц, мы и завидуем совершенно основательно, потому что лица эти, если только они искренно увлечены своим делом, без сомнения, менее нас чувствуют страдания жизни, скуку и тоску личной обособленности. Александр Македонский, конечно, основательнее и полнее убивал свою скуку, чем какой нибудь щедринский Глумов. Людовик XIV, искренно веривший, что „государство — это он“, и искренно считавший себя каким-то „roi-soleil“, разумеется, гораздо реже размышлял о суетности жизни, чем его наследник, которого любовница дерзала со смехом называть „la France“. Оратор, увлекающийся сам и увлекающий толпу слушателей до того, что у всех как будто одно сердце и одна мысль, без сомнения, также мало ощущает тоскливое сознание самого себя, как не чувствовали его в пароксизме любви Ромео и Джульетта. Но хотя ученый, оратор и Александр Македонский кажутся нам большими счастливцами, мы не можем не видеть, что воображаемое счастие их состоит только в прочности и интенсивности ощущаемых ими иллюзий. Благодаря особенностям своей организации, они способны как бы выходить из рамок своей личности и фиктивно расширять последнюю до пределов обнимаемых ими интересов; но, куря опиум или напиваясь вином, может предаться подобным иллюзиям и всякий другой смертный.
Не смотря на очевидную иллюзорность стремления „обнять абсолютное“, требовательность инстинкта мировой жизни так велика, что без подобных иллюзий почти невозможно жить. Конечно, по существу дела, страдающий сплином лорд будет совершенно прав, когда объявит, что ему нет никакого дела ни до науки, ни до европейского равновесия, ни до благосостояния соединенного Великобританского королевства, что все это до него лично не касается и потому ничем подобным он себя утруждать не намерен:
...Dankt Gott mir jeden Morgen, Dass ihr nicht braucht fur’s Rom’sche Reich zu sorgen! Ich halt’ es wenigstens fur reichlichen Gewinn, Dass ich nicht Kaiser oder Kanzler bin 9 .9
Благодарите каждое утро Бога за то, что на вас не лежит забота о Римской империи! Я с своей стороны считаю немалым барышем уже то, что я не канцлер и не император.
Но наш лорд ошибается, упуская из виду то, что жизнь в корен-вой основе своей есть преследование чужих целей и „искание не своего дела“ (ein Nicht-seine-Sache-suchen), так что для человека, если он хочет жить, обязательно выбрать какое нибудь из числа „одинаково не касающихся его дел“ и сделать его „как будто своим“, причем наука и европейское равновесие, вообще говоря, более спорта и игры в карты способны производить иллюзию, будто они касаются человека. Поэтому правы будут, с другой стороны. и родственники хандрящего лорда, когда настойчиво будут уговаривать его заняться „чужим“ делом, стать членом парламента, министром или вице-королем Индии. „Милый Джон“, скажет лорду молодая свояченица: „европейское равновесие, конечно, вас не касается, но вам необходимо сделаться посланником, потому что иначе вы пропадете со скуки. Поверьте мне, дипломатия гораздо интереснее спорта, и вы легко увлечетесь ею, как увлекался ваш дядя, который был великим государственным человеком“. И если лорд Джон затем сделается посланником, то дальнейшая его судьба будет зависеть от способности его увлечься дипломатическими победами, причем в счастливом случае он не только может приобрести почести и славу, но и перестать чувствовать скуку. С эвдемонологической точки зрения и по отношению к инстинкту мировой жизни, человечество делится на Фаустов, Дон-Кихотов и Санчо-Пансо. Последние счастливее всех, потому что довольствуются животною жизнью, тогда как Дон-Кихоты уже мучатся мировыми влечениями. Но Дон-Кихоты в свою очередь счастливее Фаустов, потому что способны заглушать свои влечения иллюзиями, тогда как Фаусты чувствуют те же влечения, что и Дон-Кихоты, но, порвав со всеми иллюзиями, успокоения ни в чем найти не могут.
In jedem Kleide werd’ ich wohl die Pein Des engen Erdenlebens fuhlen. Ich bin zu alt, um nur zu spielen, Zu jung, um ohne Wunsch zu sein... 10Правила подтверждаются исключениями. Если бы организм человека во всех своих способностях и стремлениях был приспособлен к доставлению наслаждения только ценою предшествующих или последующих, превосходных по силе, ощущений страдания, — то следовало бы предположить, что организм этот сложился под влиянием сил не слепых и бессознательных, а сознательно-злостных и умышленно-неблагонамеренных. Поэтому пессимистам необходимо было найти исключение из общего правила, и они в самом деле нашли его — в способности к созерцанию и эстетическому наслаждению. Способности этой они отводят вполне особое место. Только здесь, говорят они, удовольствию не предшествует и не последует потребность, только здесь человек избавлен от страданий „хотения“ и только здесь наслаждение получается без трудов и усилий. „Когда какая нибудь внешняя причина или внутреннее расположение внезапно возвысит нас над бесконечным потоком „хотений“ и освобожденное сознание схватывает вещи независимо от отношения их к воле, т. е. помимо практического значения и интереса их, — не в качестве „побуждений“, а только как чистые представления, — тогда спокойствие проникает в нас, и мы получаем ощущение счастия“ (Шопенгауэр). Тогда личность свободна от сознания самой себя, от времени, воли, желаний и усилий: ее уже нет, а существует только отпечаток в ней созерцаемой идеи или созерцаемого предмета, возвышенного до идеи. Долго такие состояния экстаза длиться не могут: какое нибудь „хотение“ будит вас, и вы опять начинаете играть вашу роль в театре марионеток, почувствовав ниточку, на которой болтаетесь и приходите в движение... Таким образом, экстаз, вызванный созерцанием, отрицает всякого рода хотения, но в то же время отличается от апатии тем, что не допускает ни скуки, ни мучительного сознания самого себя; от состояния же самозабвения, вызываемого другими путями (напр., порывистою деятельностью или быстрою сменою ощущений), он отличается тем, что не вызывается какою либо потребностью и в свою очередь не родит „хотений“, побуждений и действий. Но только при сочетании этих условий созерцание и может доставить наслаждение в качестве „чистого барыша“. Если бы созерцание стало потребностью, оно потеряло бы свои отличительные черты и подчинилось бы общему закону „хотений“. Если вы случайно попадете в Лувр, увлечетесь Венерою милосскою и будете затем восторгаться ею всякий раз, когда образ ее воскреснет в вашей памяти, то это ваш „чистый барыш“. Но, с другой стороны, наслаждение природою подобного чистого барыша уже не представляет. Оно делается возможным только при предварительном лишении, при удалении от природы и утомлении городскою жизнью. Дикари и поселяне вполне нечувствительны к прелестям природы, и мы сами, живя в лесах или горной долине, не чувствовали бы нашего счастия связанным с окружающею местностью. Только человек, утомленный городскою жизнью, „хочет“ насладиться природою, делает ради этого „усилия“ и, благодаря предварительно наболевшей потребности, может в созерцании природы найти тот покой, те экстаз и самозабвение, которые должны бы составить единственную и всеобщую цель всего человечества...
10
В каждом платье я, без сомнения, буду чувствовать муку этой тесной земной жизни: я слишком стар, чтобы довольствоваться забавами, и слишком молод, чтобы не иметь желаний.
VIII.
Теперь мы уже достаточно познакомились с воззрением пессимистов на мир, человека и жизнь, чтобы иметь возможность подвести, с их точки зрения, баланс жизни, свести кредит и дебет сношений человека с миром. Человек охвачен непрерывным потоком хотений, пределом которому служит только смерть. Жить — значит хотеть. Но, с другой стороны, хотеть — значит страдать. Потребность родит усилие; усилие же — усталость. Неудовлетворенная потребность сказывается страданием, удовлетворенная — оказывается иллюзиею. Удовольствие есть только отрицательное состояние, составляя момент прекращения страданий; но и подобное безразличное ощущение достигается только усилием, за которым следует усталость, после чего опять поднимает голос та или иная потребность. Мир уже так устроен, что все потребности никогда не могут быть удовлетворены и, пока человек жив, он „хочет“. Когда все ближайшие потребности кажутся удовлетворенными, то всегда являются новые, и в конце концов вас ожидает еще скука, которую опять нужно удовлетворить „хотением“ какой нибудь цели из числа одинаково не касающихся человека. Таким образом, жизнь людей проходит частью в отбывании барщины голоду и другим ближайшим потребностям, частью в погоне за целями, преследование которых содействует счастию человека только в том отношении, что помогает ему убивать скуку. В вечной неудовлетворенности человека заключается движущая сила человеческой цивилизации. Благодаря ненасытности наших потребностей, наших „хотений“, все в мире улучшается, совершенствуется и идет к лучшему. Но только улучшение это вовсе не касается ни отдельных личностей, ни даже, в эвдемонистическом отношении, всего человечества, и не представляет какого либо выигрыша. Каждый человек, в каждый данный момент, терпит ровно столько страданий, сколько выносит его нервная организация; если какой нибудь источник страданий устраняется ходом цивилизации, то на место его становится новый, и человек свою долю страданий получает все таки всю сполна, причем скука всегда гарантирует недостающий комплект болезненных ощущений. Если мы предположим двух детей с одинаковою организациею и сделаем одного из них лордом, другого — рабочим, то жалеть последнего, сравнительно с первым, нет никакого основания, потому что страдают они, независимо от формы проявления страданий, совершенно одинаково, каждый „сколько влезет“. Если же мы сравним положение лорда с положением дикаря, то найдем, что последний даже счастливее. При простейших потребностях, он обладает и грубейшею способностью восприятия и чувствования и поэтому страдает значительно менее лорда с его обилием потребностей и тонкою восприимчивостью. С поступательным ходом цивилизации потребности растут быстрее, чем средства к их удовлетворению, а вместе с тем растет и чувствительность к неудовлетворенным потребностям. Прогресс сознания есть и прогресс страдания. В первобытном состоянии человек всего счастливее или, вернее говоря, всего менее несчастен. Прогресс цивилизации построен на нашем стремлении к счастию; но можно также сказать что он построен на наших страданиях, потому что наши страдания, наше несчастие, зависят именно от стремления к счастию. Наши инстинкты, начиная с грубого полового влечения и кончая нравственным чувством, в значительной степени целесообразны с точки зрения поддержания и развития жизни и вида; следуя им, мы бессознательно содействуем разпложению жизни на земле и усовершенствованию человеческого вида; но когда мы в то же время воображаем, что хлопочем о собственном счастии, то впадаем в весьма грубую ошибку, потому что именно в подчинении нашим инстинктам и порождаемому ими „бесконечному потоку хотений“ и заключается источник наших страданий. Чем более человек хлопочет о собственном счастии и наслаждении, тем более он несчастен; напротив, чем менее человек „хочет“, тем менее он несчастен и, наконец, совершенное прекращение страданий наступает при полном пресечении „потока хотений“. Таким образом, счастие, основанное на удовлетворении хотений, является химерою. Жизнь человека есть систематическое преследование целей, представляющих меньшее зло сравнительно с тем, которое отрицают, — устранение больших страданий ценою меньших. Так, работа есть меньшее зло сравнительно со скукою, удовлетворение голода — сравнительно с неудовлетворением его, брачная жизнь — сравнительно с безбрачною, удовлетворение нравственного чувства — сравнительно с его неудовлетворением, и т. д. Но если таким образом человек систематически, настойчиво, страстно „хочет“ и добивается страданий, хотя бы меньших, и зла, хотя бы не столь тяжкого, то очевидно, что в его жизни только и может быть речь о страданиях и зле, и всякая мысль о счастии заранее устраняется. Жизнь есть страдание; положительное счастье неосуществимо, но зато возможно абсолютное отрицательное счастие — в покое смерти...
„Вот она наконец — проповедь самоубийства’“ воскликнет здесь читатель, который, может быть, слыхал анекдот о том, что пессимисты устраивают общества с целью совместного самоуничтожения, как только число членов общества достигнет дюжины — и никак полной дюжины укомплектовать не могут! Анекдот этот, без сомнения, не лишен своей доли пикантности, но — неверен. Пессимисты отрицают самоубийство, как в свою очередь и самоубийцы ничего общего с пессимизмом но имеют. С точки зрения пессимизма, самоубийство не отрицание, а апология жизни, конечно, несколько своеобразная. Самоубийца „хочет“ жить и буйно, резко протестует против того, что это ему не удается, делается невозможным. Он жаждет счастия, жаждет наслаждения и именно вследствие этой страстной жажды жизни отказывается жить в невыгодных условиях. Он до последней минуты остается оптимистом и жалуется на судьбу за то, что она обидела его сравнительно с другими. Ему жаль себя, жаль своей молодости, если он молод; своей неудачной жизни, если он уже пожил, и с этим сожалением о неудовлетворенных „хотениях“ он и умирает. При таких условиях, смерть не является спасением. Дело не в том, чтобы умереть, — чтобы хотеть прекратить свое существование, а в том, чтобы перестать жаждать жизни. Если вы „хотите“ умереть, то это акт воли, „хотение“, а между тем для избавления от страданий нужно именно „перестать хотеть“. Целесообразно было бы, следовательно, только самоубийство путем голодной смерти, но и то лишь в том случае, когда смерть последует не в силу умышленного замаривания себя голодом, а вследствие полного равнодушия и забвения принимать пищу. Избранники, способные к такому равнодушию, еще при жизни достигают блаженного спокойствия и довольства, а после смерти действительно „перестают быть“, поглощаются Нирваною. При всяком же ином роде смерти, воля человека не умирает, продолжает „хотеть быть“ и остается как бы живою... Читатель, вероятно, не согласится признать, что воля переживает личность по ее смерти, но, мы надеемся, это не помешает ему понять отрицательное отношение пессимизма к самоубийству и признать, что пессимисты в этом ни малейшей непоследовательности не обнаруживают. Самоубийство, как факт частный, эгоистичный, теоретически невыдержанный, не может оказать никакого влияния на ход развития жизни. Место самоубийцы, как и всякого другого умершего человека, будет немедленно занято другим существом (в чем и можно усмотреть смысл „переживания воли“), и количество жизни, а след. и страданий, — в мире останется неизменным. Между тем пессимизм, как философская система, занимается вопросом о преобладании страданий именно во всей вселенной, и для него безразлично, будет ли страдать Иван или заменивший последнего Петр. Пессимизм прикладывает эвдемонистическую точку зрения к целому мирового процесса, причем отдельные случаи и единичные жизни имеют значение только как части великого целого, но сами по себе интереса не представляют. Конечно, отдельная личность в свою очередь может приложить эвдемонологическую точку зрения к себе лично, и затем покончить с собою, или к любимому существу — и покончить с ним; но пессимизм ей ни в том, в ни другом случае ни малейшей поддержки не окажет. Пессимизм утверждает, что каждое живое существо непременно несчастно, но вовсе не обязывает человека „быть счастливым или не быть“. Подобная точка зрения скорее может быть приписана эпикуреизму; пессимизм же прямо исключает ее. Устраняя вопрос о счастии личностей, считая его заранее решенным, пессимизм тем самым устраняет и применение эвдемонологической точки зрения к отдельным жизням. Убежденный в том, что страдать ему во всяком случае суждено, независимо от формы проявления страданий, человек должен перестать считать погоню за наживою определяющим стимулом жизни и подчинить последнюю другому принципу, — религиозному, нравственному или какому либо иному. Именно на эту замену руководящего принципа жизни, с дальнейшим развитием человечества и распространением пессимизма, адепты последнего и рассчитывают в видах спасения мира от зла существования. Самоубийство, с его эгоистическою подкладкою, великого дела сделать не может. Только сильное альтруистическое чувство — любовь, симпатия, сострадание — может лечь в основу общего и дружного стремления к прекращению жизни. Мир может быть спасен только любовью...