ЖАНРЫ

Петербургский изгнанник. Книга вторая
Шрифт:

Всё же это было лучше, чем совсем не иметь никакой связи с родными и знакомыми. Рубановская отблагодарила Нагеля за любезность и написала личное письмо Александру Романовичу с горячей просьбой вмешаться и оказать им своё содействие и всесильное покровительство.

Александр Николаевич, восхищённый решительностью и настойчивостью, проявленными Рубановской в её поездку в Иркутск, не первый раз был благодарен ей за мужественную поддержку в дни его сибирского изгнания.

— Добрый друг мой, сердечный, — говорил ей Александр Николаевич.

— Могла ли я поступить по-другому? — спрашивала его Елизавета Васильевна, радостная от сознания того, что Радищев остался доволен её поездкой в Иркутск.

— Верная спутница моего несчастия…

— Я готова сделать всё, лишь бы ты, Александр, был спокоен и мог заниматься своим святым делом, — говорила она. И он верил её словам, знал, что у неё хватит сил для этого.

Их илимская жизнь стала немного спокойнее после поездки Рубановской, но прошло ещё полгода, пока наладилась почтовая связь. В Илимске опять стал бывать губернаторский курьер. Он брал у Радищева письма для пересылки их на родину.

Но внутренне Александр Николаевич был подавлен. Тоскливо и бесконечно для него шло время, тянулись недели, месяцы, сменялись времена года. В какой-то налёт серой унылости окрасилось всё в последнее время для Радищева. Он понимал, что так продолжаться долго не может, надо противостоять этому, как можно быстрее избавиться от подавленного настроения.

Радищев стремился забыться от всего в работе. Он находил утешение в занятиях; в кабинете Александр Николаевич словно забывал об окружающей его жизни, не замечал прикосновений илимской действительности, согретый нежной заботой и вниманием Рубановской.

Попрежнему ему приносило удовлетворение врачевание. Радищев особо отмечал тот день, когда в доме его появлялся кто-нибудь из илимцев и обращался за помощью.

— Батюшка, Александр Николаевич, дай мази, которая мне помогла в тот раз, — просила его женщина-соседка, и он оживлялся и светлел. Возле него появлялся Степан.

— Степанушка, — говорил он, — приготовь-ка нужную мазь, — и объяснял ему, как её надо сделать.

Иногда ему казалось, что жизнь Илимска, оторванная от всего мира, захваченного большими событиями, пронизана холодом. Тогда Радищев чувствовал себя совсем одиноким и забытым в острожном уединении. Он спрашивал себя — Россия ли этот далёкий, глухой и таёжный уголок? Но это были редкие мгновения уныния. Он видел, что рядом с ним жили и трудились русские предприимчивые люди — промысловики-звероловы, крестьяне, купцы. Одни занимались охотничьим промыслом, другие — хлебопашеством, третьи — торговлей. Нет! Это была Россия! И здесь в далёкой, холодной, редко населённой земле его окружали русские люди. Это была дальняя сторона отечества, которой принадлежало будущее, как и всей России. Он убедился сам, какие кладовые, заполненные богатством, представляли здешние земли, и он верил, что родное отечество будет богатым и мощным.

Он горько усмехался.

— Я обратного никак себе не мыслю, — говорил он в минуты раздумья, отгоняя прочь от себя унылое настроение и унылые мысли о превратности жизни в изгнании.

После этого бескрайняя тайга Илимска хотя и была молчалива и угрюма, несмотря на недавние вьюги и бураны, пронёсшиеся над её безбрежными просторами, но она уже не казалась ему столь неприветливой и пронизанной холодом, как ещё недавно. В настроении Радищева наступал перелом: он знал, что ему ещё надо жить в этом крае пять лет, пока не придёт желанный день освобождения, и он должен был сохранить в себе силы до конца сибирской ссылки.

9

Одиннадцатого декабря 1796 года в Иркутск прискакал сенатский курьер Шангин с манифестом о кончине императрицы Екатерины II и о восшествии на престол государя Павла. В тот же день начался соборный благовест, по которому все чины и именитые граждане города на Ангаре собрались в собор, чтобы выслушать чтение прокурором высочайшего манифеста и отстоять молебен о здравии Павла, сопровождавшийся пушечной пальбой. Чины и именитые граждане приняли присягу, а через два дня иркутское духовенство в том же соборе справило панихиду по усопшей государыне.

Неделю звенел колокольный звон по приходским церквам губернии, служились литургии, молебствия с присягою прихожан. В илимской церквушке отслужил службу и огласил с амвона сначала скорбную, а потом радостную весть отец Аркадий.

Радищев то и другое известие принял равнодушно, словно ничего особенного не произошло, а свершилась очередная смена царей на престоле, от которой не станет легче многострадальному народу. Казалось, в сердце должно было шевельнуться неприязненное чувство, связанное с именем императрицы, сославшей его в Илимский острог, но сердце оставалось безразлично и лишь говорило: всё, что случилось с ним не зависело только от воли императрицы; каждый из монархов, умерший или вновь вошедший на престол, поступил бы точно также с государственным преступником, посягнувшим на основу основ — самодержавие.

Александр Николаевич не ждал от нового императора Павла милости себе, а, самое главное, облегчения положения подневольного народа, стонущего под гнётом крепостнического строя и помещичье-дворянского произвола.

Елизавета Васильевна, наоборот, весть о восшествии на престол Павла встретила с нескрываемой радостью.

— Надежда улыбается нам, — сказала она и, окрылённая ею, поверила, что новый государь внемлет здравому голосу и дарует свободу Радищеву. Елизавета Васильевна, в бытность свою воспитанницей Смольного института, получившая вензель за успехи, была хорошо известна Павлу, тогда ещё великому князю.

— Я поеду в столицу, Александр, брошусь к ногам императора и вымолю, вымолю тебе прощение. Павел знает меня по институту и отзовётся на мою просьбу…

Радищев был потрясён решимостью подруги, её наивной верой в возможность прощения Павлом. И как ни похвальна и одобрительна была готовность нового проявления самоотверженности Рубановской — ехать одной в Санкт-Петербург, Александр Николаевич не мог принять её и согласиться на такую поездку Елизаветы Васильевны.

Он смотрел в её горящие надеждой глаза, на бледное исхудалое лицо, на неё, ещё не оправившуюся после рождения сына Афонюшки, которому исполнилось только три месяца, и считал безумством со своей стороны согласиться отпустить Рубановскую одну в такую дальнюю поездку, полную непредвиденных трудностей и осложнений.

— Нет, милая Лизанька, нет! — говорил он. — Разве я могу отпустить тебя в такую дорогу? Нет! Разве я могу быть спокойным за твоё здоровье и жизнь?

Но Елизавета Васильевна была неумолима. Она доказывала, что голос сердца велит ей так поступить, что лучшего момента для осуществления её намерения быть не может, что она не простит себе, если упустит этот счастливый случай.

Александр Николаевич понимал искренность всех намерений Рубановской. Он видел по её разгоревшемуся лицу, по её глазам, что она слепо верила в эту возможность и нисколько не сомневалась в результатах. Радищев, не желая обижать лучших чувств и стремлений Елизаветы Васильевны, сказал:

— Я подумаю, Лизанька, подумаю…

Ему не хотелось огорчать подругу и говорить ей о том, что он никогда не унизился бы до того, чтобы просить прощения у Павла. В чём он виноват? Почему он, убежденный в правоте своего дела, за которое сослан и которому отдал свою жизнь, должен был кривить душой а выпрашивать прощение, свою свободу? Нет, он и сейчас готов не просить свободы, а взять её с бою, в непримиримой борьбе с ненавистным ему самодержавным строем.

И что могла значить его личная свобода, когда народ её не имел, а должен был обрести её в жестокой схватке. Разве мог он поведать об этом Елизавете Васильевне и сказать ей всё, что думал? Поняла ли бы она, разделила ли бы с ним его взгляды? Он умолчал и хорошо поступил, сделав это исключительно из боязни не причинить подруге непоправимой обиды.

Поделиться с друзьями: