Петербургский случай
Шрифт:
– Господин экзаменатор! Зовите следующего. Никто не видал, кто сказал эти слова, потому что у всех были зажмурены глаза…
Обедал я в этот день с отцом вместе у дяди. Он все смеялся над отцом и надо мною, что мы не умеем кушанья брать по-господски. Жена его тоже смеялась над нами и сын. Сын-то все ко мне по-французски приставал; а я ему все по-латыни. Он очень конфузился, что меня не понимает, а я его не конфузился. Fratrem,vel inimicum in te videndum sum [19] ? – спрашивал я у него. Он наконец заплакал и пошел жаловаться на меня матери. Я тоже пошел к отцу и дяде, чтобы они не велели ему налетать на меня с французским языком, – я этому французскому-то языку очень скоро сам выучусь. Дядя и отец пили в это время водку и всё надо мною смеялись и экзаменовали меня из разных предметов, и так как я отвечал им очень хорошо, то дядя подарил мне свои старые сапоги и целковый денег.
19
Брата или недруга должен я в тебе видеть? (лат.)
За обедом было такое угощенье, какого я на светлый праздник у своих помещиков не едал. Угощали сладким вином в высоких таких рюмках, – кипит, как кипяток в чугуне, – одна бутылка, дядя-то сказывал, четыре целковых стоит. Тетка учила меня, как держать нож, вилку и ложку, а дядя говорил мне: „Вот старайся – учись хорошенько, – и у тебя то же будет…“
Меня это очень удивляло, потому что дядя был исключен из училища за леность и неспособность и, следственно, без ученья имел все. Я сказал об этом отцу потихоньку. Отец тоже шепотом закричал на меня: „Молчи, срамец! Разве можно так про старших думать?..“
К концу обеда дядя очень раскуражился и стал бранить отца будто бы за невежество. Говорил: „Произвел бы я тебя в дьякона, брат, но ты, свинья, не стоишь этого“. Отец сказал ему: „Ты сам свинья! А я тебе старший брат“. Чуть-чуть не подрались, тетка их усмирила и заставила поцеловаться. После этого отец стал говорить многолетие во весь разверт, все служители смотрели на него из другой комнаты и смеялись; а дядя сидел в кресле босой, в красном халате и во все горло, визгливым таким дискантом то пел многая лета, то кукурекал вроде кочета… Я этому очень дивился и думал: барин, а блажит хуже мужика…
Когда все из комнаты ушли спать, я начал читать подаренные мне дядей записки, по которым должен учиться. Он нарочно купил их для меня целый ворох. Мудрены ужас как! В Логике не понял ни слова. Бог знает, что там написано: буквы русские, а слова латинские, например: отношения идеального к реальному, последние абсурды позитивизма и т. д. А то встретил фразу, вся она по-русски написана, но я не понял ее: „Что должно разуметь под словом – признаки предметов? Под словом – признаки предметов должно разуметь признаки признаков предметов, которые заключаются в сих признаках…“ Как меня учила мать, стал я молиться святому Наумию, чтобы он меня надоумил понять, но все не понял… С сердцов стал плакать, а потом и совсем уснул… Очень меня напугали эти тетради, так что и во сне все думал: ну, как я из них ничего не пойму – и меня возьмут да исключат…
На другой день мы с отцом встали еще до свету, и он стал говорить мне с искренними слезами, так что всего его в это время лихорадка била, – чтобы я, как можно, старался учиться получше. „Бог даст, – говорил отец, – окончишь курс, поступишь в попы, так, по крайности, поможешь сестрам в честное замужество выйти. Не кончишь курса, – шабаш! Сестры твои шинки откроют, мы с матерью побираться пойдем, потому мы к тому времени все жилы из себя на вас повымотаем – состаримся“.
Слушая это, я тоже дрожал как в лихорадке и думал: как это я так не окончу курса? Как это мои сестры шинки откроют, а отец с матерью побираться пойдут? За один раз мне и сердце щемили отцовы слова, и смеяться хотелось от них…»
Страдательно нахмурив густые черные брови, сидит в Петербурге за своим письменным столом Иван Николаевич и, перелистывая какое-то за No 17.803 «Дело об оштрафовании купца Самуила Самойловича за перекур трехсот восемнадцати с семью сотыми ведер полугарного вина», изредка своим густым басом комментирует лепет сутулого ребенка.
– А ведь ребенок-то погибнет, – болезненно хрипит Иван Николаевич. – Точка в точку и со мной было так, он идет по проторенной мною дороге. Я ребенком бога видел в лесу… А они тут… курс… курс… Шинки и сестры!.. Я, брат, знаю, что такое шинки-то! Куманек, побывай у меня, да вприсядку! Или: не белы-то снеги, да в горючие слезы… Зн-наем.
Э-эх-х, нне б-белы…– Давно уж это было – и я забыл теперь, как Он шел ко мне из сосновой благоухающей чащи, махая белыми, как снег, крыльями… Я упал в это время, и надо мною пронеслись несказанно сладкие звуки сдержанного лесного ветра… Проснулся, а около меня серый прохладный песок, подернутый зеленым ласковым мхом… На такой почве растут высокие сосны… Вечером из такого места не вышел бы… Я, брат, знаю… Это, брат, храм, а не декорации…
– Сестры! Сестры! – продолжал Иван Николаевич свой монолог. – Нет, этими сестрами-то да благонамерениями пуститься с сумой хоть кого напугаешь. Она, сестра-то, что такое в нашем нищенском быту? Ее вот ребенком-то нянчишь-нянчишь, а и сам-то в это время с клопа весь. Спишь-спишь с ней на полу под лавкой вместе с котятами, все лицо-то тебе она расцарапает, шкур двадцать с рыла-то с твоего сдерут ее когти, прежде чем она в разум войдет, от полу мало-мальски поднимется. А поднимется, станешь ты ее на своих молодых плечах из навозных ям вывозить. И ведь вывозится будто… «Понимаешь ли?» – спрашиваешь. «Понимаю», – шепотом говорит, и видишь, что у ней слезинки на глазах навернулись, по белому лбу ранней дорогой морщинки пошли…
– Думаешь тогда: а-а? Из девочки-то человек выйдет, не коровка. И вдруг приедешь ты домой помогать отцу Христа славить, а она тебя как обухом в лоб ошарашивает: «Милый, говорит, братец! Не смемши я, говорит, доложить родителям, что у нас полковая рота стоит…» – «Н-ну?» – спрашивает брат. «Так вот теперича я замуж выхожу за солдатика одного… Он, почитай, в офицерстве… шинель со сборками носит, на дворянской манер…»
– Ополоуметь, как этакой-то рапорт тебе подсунут о выхождении в замужество за солдатика, носящего сборчатую шинель…
– Конечно, тут до шинка-то рукою подать. А там:
Опозднился купец [20] На дороге большой… —запел Иван Николаевич в своей пустой квартире и со смехом забормотал:
– А вскорости в сих местах должна будет явиться молодая беззаботная бабенка с румянцем во всю щеку, с громким хохотом, с забористой руганью, одним словом, та шибко распространенная по лицу земли русской бесшабашная погань, которая дотла будет опивать останавливающихся в ее шинке мужиков и мещан и за это будет предсказывать им по засаленным святцам дни праздников и предпразднеств, лечить их одурелых жен водой, настоянной на присушном и отсушном корнях, и в случае ежели какое-нибудь имущенское начальство не будет брать взяток, так эта бабенка примет на себя поручение обчества искусить жену бескорыстного имущенского начальника – и искусит ее, чем и оправдает изречение мудрых предков, гласящее, что где черт не сможет, туда бабу пошлет… Вот она какая сестра-то! Радуйся! А впрочем, черт с ними совсем! – неожиданно выругался Иван Николаевич, махнувши рукой. – Нет, брат, мальчик! Ужасаться отцовым пророчествам ты можешь, а смеяться над ними – нет; потому что все именно так и будет, как не хочет сейчас твое молодое сердце: отец твой с матерью побираться пойдут, сестры шинки откроют, а сам ты… уж и дьявол тебя знает, что из тебя будет со временем. Поживем, так увидим. Однако что же это я сержусь? – спросил себя Иван Николаевич. – За что? На кого? Пора бы, кажется, перестать. Ну, мальчик, рассказывай, чему тебя еще поучал отец?
20
«Опозднился купец…» – из песни на стихи А. С. Кольцова «Хуторок».
«Кроме того, – рассказывал ребенок, – отец очень сердился на меня за то, что приметил во мне непочтительность к старшим. „Все, – говорит он, – ты делаешь срыву. Ни к кому никакого ласкательства не оказываешь“. Я чувствовал за собою этот порок, то есть что ласкаться мне к людям стыдно, подумают, что я у них прошу чего-нибудь, и потому стал плакать, а отец утешал меня и советовал как можно скорее исправиться…
Потом я проводил его до заставы. Было холодно, и дождь лил как из ведра. Около заставы стоял кабак, мы вошли в него. Там горела тусклая сальная свечка и сидели мужики с красными, задумчивыми лицами. Отец вынул из-за пазухи кошелек и все деньги высыпал мне. В кошельке оказалось три серебряных целковых и гривен шесть медных. „Вот, говорит, тебе до Рождества, – кормись! А за квартиру сам заплачу, когда за тобой приеду брать тебя на Рождество“. Я стал говорить ему, чтобы он взял у меня рубль; но он отказался от рубля, а отсчитал себе только три гривенника, из которых один тут же и пропил. Я спросил у него:
– Как же ты с двугривенным полтораста верст пройдешь? Что есть будешь?
– Ничего! Как-нибудь пройду… Притворюсь дежурным из консистории, – попадьи, надо полагать, кормить будут… Дай-ка мне еще гривенничек, я выпью.
Я дал ему гривенник… и он выпил. Выпивши, обнял меня, заплакал и, рыдаючи, сказал:
– Несчастные мы! Несчастные! Несчастнее нас, кажется, во всем белом свете нет никого… Всю жизнь, всю-то жизнь жизненскую майся без отдыху… Отвсюду за твой голод и холод насмешки паскудные, брань мерзкая – и ничего не поделаешь!… то есть никакими средствами не вылезешь… Как бы не вы, ребята, засел бы я в любом кабаке и поколел бы в нем… Блаже мне было бы!.. Ну, прощай! Да будет воля господня! Смотри же, друг, учись, старайся!.. Выручай!..