Пик коммунизма
Шрифт:
В министерстве Высшего и Среднего специального образования хватались за голову: «Еще один институт? Не позволим! От имеющихся воем! Ни за что!». Ревущим медведем вздыбилось и министерство сельского хозяйства, и ревел этот медведь не только с дымящимся калькулятором в когтистых властных лапах, но и на тему «Да он же окончательно спятил, этот старый Рылько! Создал бриллиант планетарного масштаба в лице своего техникума и хочет теперь сделать из него занюханный провинциальный ВУЗ – рассадник интриг и высосанных из пальца диссертаций? Да отправьте же вы сначала этого Рылько к психиатру на освидетельствование, может, там вся проблема и разрешится…».
Но для того и рождаются Петры Великие на земле, чтобы совершать несовершаемое. Петр Дмитриевич Рылько, патриарх, сокрушил все препятствия и на сей раз, и в 1980 году вышел Указ правительства, преобразовавший техникум в институт. Все! Рылько достиг своей сумасшедшей цели. Слепая лошать восхищенно качала бы головой, если бы ее оживили. Но восхищенно качать головой оставалось теперь одному лишь Рылько. И то недолго. Качать головой он продолжал, правда, до самого конца жизни, но уже иначе: сначала от удивления, а потом от горя. Ангел, который вел его восемьдесят лет по славному пути, оглянулся на него и обернулся вдруг чертом. И черт этот рявкнул: «Ты свое дело сделал, Петро, теперь отваливай! Пришло наше время, время чертей…». (И время чертей действительно было уже на подходе).
Первый удар судьбы состоял в том, что ректором Рылько не назначили, ведь он не был даже кандидатом наук, а по министерствам между тем околачивались безвестные партийные доктора наук с толстыми диссертациями и ректорскими амбициями, и имя им было – легион, что на нормальный русский язык переводится: «их было везде как осенней грязи». Вся эта псевдонаучная высокпартийная публика, зараженная вирусом царения, заинтересовалась вдруг возникновением новой ректорской вакансии под названием «Брянский сельхозинститут» и ринулась бешено интриговать на столичном уровне. О кандидатуре самого Петра Рылько речь даже не зашла. В конце концов, нового ректора для Кокино назначили из драгоценных резервов ЦК КПСС и послали на Брянщину сеять в новых аудиториях… шелуху от семечек. А Рылько остался не у дел, и заступиться за него было уже некому: старые друзья стремительно уходили в земную песчаную твердь, а с остающихся собственный песок уже сыпался ручьями. На пороге новых времён приплясывали от нетерпения ускорение и гласность, катафалки с верными ленинцами с нарастающей частотой осваивали последний путь к почетной кремлевской стене, и воняющий горьким дымом ветер перемен уже теребил красные флаги на флагштоках советской империи – флаги, до спуска которых оставалось совсем уже недолго…
Следующим жутким откровением для Рылько явился тот факт, что новому руководству оказалось на Кокино наплевать. Рылько не учел, что ВУЗы, в силу своего особого иерархического устройства обращены помыслами не наружу, на внешний мир, для которого они готовят специалистов, но внутрь, на самих себя, и целиком сосредоточены на карьерах, должностях и интригах – на всем том, что в институтском мире обозначается громким термином «наука».
Это раньше мы говорили «Кокино», а подразумевали «Техникум», и наоборот, а теперь времена настали другие: говоря «Кокино», подразумевалось «поселок Кокино», а говоря «Институт» подразумевалось «Ректор», «партком», «ордер на квартиру», «талон на докторскую колбасу»: каждый подразумевал свое. И стричь кусты, сажать и поливать цветы, белить бордюры и заботиться о дорожках в парке стало некому: это ведь лишь «сатрап» Рылько мог себе такое позволить, распоряжаясь «безропотной подневольной массой своих рабов». Кое-кто из этой самой «подневольной массы рабов», соблазненный доппайком докторской колбасы из ректорского буфета и присягнувший на верность этому доппайку, принялся публично вспоминать, как «сатрапничал» тут в Кокино барин Рылько, который «врагов народа себе набрал – вот те и пахали на него: пикнуть никто не смел!».
Поскольку подобного рода речи представляли собой камешки в том числе и в наш, Шенфельдов огород, то в этом месте своего повествования я считаю необходимым отвлечься немного, чтобы кое-что пояснить на эту тему.
Петр Рылько был коммунистом: убежденным и азартным, что называется – «преданным идеям революции». Но он был при этом и умным коммунистом, образованным и честным. Когда Партия расстреливала его друзей, как врагов народа, Рылько в их преступления не верил. Он верил в коммунизм, но не очень верил Партии, вернее, отдельным ее представителям, хотя об этом предпочитал помалкивать, понимая, что колеса истории он единолично даже не пошелохнет, а детище свое – Кокинский техникум – загубит навеки, если его заберут за длинный язык и тоже расстреляют. Родному брату Рылько повезло меньше: тот где-то что-то на тему «не верю» вякнул. Брата арестовали по обвинению в троцкизме. Тут же оказалось, что он враг народа и пособник империализма. К Петру Рылько прицепились с вопросами, замечал ли он вражескую суть брата и предложили от брата немедленно отречься. Петр ответил, что вражеской сути брата никогда не замечал и отрекаться от него отказался. Ему было жутко: он смотрел в глаза смерти, когда говорил «нет». Ему дали сутки на раздумье. Это были самые страшные сутки в его жизни. Одна половина его кричала ему: «Отрекись! Ты его уже не спасешь, а себя погубишь, и дело свое погубишь». Другая половина кричала: «Если ты отречешься – ты все равно погиб: ты сам себя сгрызешь, ты будешь не человек!». Он балансировал на роковая черте. И он удержался на ней, не перешагнул. Наутро он снова сказал «Нет!». И случилось чудо: его отпустили. На брата это чудо не распространилось: брата расстреляли. Все горе брата, горе его семьи, свое собственное горе, которое нельзя было показывать: все это жгло душу смертной болью и бездонной обидой. Нет, это не был путь к тому коммунизму, о котором с жаром рассказывали ему лично Надежда Крупская и Мария Ульянова. А также его друг, комсомольский вожак Саша Косарев, расстреляный по обвинению в шпионаже. Поэтому в сталинских «врагов народа» Петр Рылько не верил, и к тем «политическим», которые вопреки воле Сталина и Берии выжили и возвращались из Сибири, с рудников, из трудармий и с лесоповалов, Рылько относился с особым состраданием, с пониманием их тяжкой доли и того чудовищного горя, которое пришлось им пережить. И он брал таких людей к себе на работу. Потому брал, в частности, что нигде больше таких людей брать не хотели, боялись.
Случай моих родителей был в этом отношении типичным. Будучи подневольными рабами сталинской трудармии, они под надзором карающих органов направлены были из Сибири в город Брянск, переводчиками в лагерь для военнопленных. Отказаться было невозможно, и родители мои вынуждены были переводить письма пленных немцев на родину, чтобы не дай Бог не вышла на волю какая-нибудь страшная военная тайна о лагерной жизни барака номер восемь или номер двадцать два. В тот же день, когда объявлена была демобилизация по трудармии, мои родители написали заявления об увольнении. Начальник оба заявления порвал и сказал: «Вы еще тут нужны». Они написали новые. Начальник начальника вызвал их к себе и спросил: «Вам что – назад в Сибирь захотелось? До конца дней кедры лобзиком валить? Могу организовать. Идите работать», – и порвал заявления снова. Родители упрямо переписали заявления в третий раз, и приложили к ним газету с опубликованным постановлением о расформировании трудармии и демобилизации трудармейцев. И тогда главный начальник начальников сказал: «Ладно. Валите нахер. Но пожалеете вы об этом горько, я вас предупреждаю. Это я вам обещаю лично. Вы немцами были и остались, и на работу вас не возьмут теперь нигде – даже сторожами. С голоду подохнете: попомните мое слово!», – и подмахнул заявления. Начальник не соврал: более года родителей никуда не брали. Встречали везде с восторгом, восхищались дипломами и квалификацией, а через несколько дней сухо сообщали, не извиняясь: «Место уже занято». Как они пережили этот год – об этом родители мои вспоминать не любили. Я знаю, что они сажали картошку где-то на берегу Болвы (приток Десны) и продавали на толкучке последние вещи. «Добрые люди помогали», – объясняли они мне. Поразительно, но факт: пережив все эти сволочные времена, прожив жизнь в самое страшное и жестокое время, которое только можно себе представить, они продолжали верить в добрых людей. Мало того: они и мне, своему продолжению, настойчиво завещали, что хороших людей на земле больше, чем плохих. Это единственная истина, полученная от них, которая в моем личном опыте не подтвердилась – разве что люди в конце двадцатого века стали другими… Но с этой иллюзией о хороших людях я рос, и тем больнее было мне потом переучиваться, избавляться от нее и врастать в объективную реальность с правильной стороны.
Однако, назад, к истории моих родителей. Однажды мама вспомнила: «Послушай, Саша, Курт Клюге рассказывал, что он с бригадой работал в какой-то деревне на восстановлении сельскохозяйственного техникума. Тут недалеко где-то. То ли Мотино, то ли Котино?». – «Кокино, – поправил ее отец, – да, помню. Он очень директора хвалил, добрый человек, дескать, пленных жалеет: нас чаем с медом напоил и бутербродов с маслом дал с собой». – «Да, правильно. Я тоже помню. Так вот я и подумала: если тот директор такой хороший человек, то он может быть и нас возьмет? Это же техникум. Мы могли бы там преподавать». – «Уж преподавать-то нас точно не возьмут», – усомнился отец, но тем не менее будущие мои родители оделись понарядней во что еще оставалось, взяли свои ленинградские дипломы и отправились на автостанцию узнавать, как добраться до этого самого Кокино. Оказалось, что добираться надо по железной дороге до станции Выгоничи, а оттуда еще семь верст пешим ходом. Куда деваться: пешим так пешим, и родители отправились на станцию Выгоничи.
Рылько взял обоих на работу в тот же вечер. Со следующего дня начиная. Отца это напугало: он не хотел, чтобы через три дня их выгнали. Он рассказал директору все без утайки: об увольнении из лагеря военнопленных и о клятве начальника. Рылько рассказ выслушал, задумался на мгновенье, поблагодарил за информацию и вызвал завхоза Фролова, чтобы тот проводил новых преподавателей в общежитие. Назавтра они приступили к работе. С этого дня наступила для них эпоха счастья. Счастья было так много, что даже я родился от него, чем еще больше это счастье преумножил, как меня заверяли потом всю жизнь мои родители. И я не жалею, что родился, потому что выпало мне родиться не где-нибудь, но в Кокино, на берегах Десны, и познать много добра в той кокинской жизни.
Поэтому, закрывая эту тему о «рыльковских рабах», напрашивается вопрос: надо ли подробно объяснять, кем был для моих родителей, да и для меня тоже Петр Дмитриевич Рылько? Разумеется, он был нашим спасителем. И когда Рылько, имевший привычку работать до глубокой ночи, а порой и до утра, в три ночи звонил нам домой и вызывал отца, то тот бежал бегом и не только не роптал, а рад был возможности сделать для своего директора больше того, что он делал изо дня в день в рамках штатного расписания. И они сидели до петухов в просторном кабинете директора и проектировали новые ансамбли цветочных клумб, или обсуждали конструкцию мостика через речку Волосовку, или еще что-то там рассчитывали, касающееся улучшения Кокино. Это ли имели в виду недоброжелатели и предатели директора Рылько впоследствии, когда называли таких как мой отец «рабами», а самого Рылько – «рабовладельцем»? Но только рабами были сами эти флюгерные холуи. Рабами своей собственной продажности, подлости, мстительной мелочности и расчетливого околоректорского лизоблюдства, хотя и очень дешевого, по цене батона вареной колбасы или звания институтского ассистента. В прошлом была еще такая почетная должность при царях: подаватель ночного горшка. За нее смерды тоже бились смердным боем.
Мой отец не был единственным в техникуме из потерпевших от сталинского режима. Да, все эти люди, спасенные Рылько, были ему благодарны и не плевали ему в спину, как это делали смерды, которым требовательные, беспрекословные методы управления Рылько не нравились. Но благодарность и раболепие не имеют ничего общего. Раболепие как раз типично для подлецов, умеющих быстро перекрашиваться в любой цвет времени и под любой рисунок обоев на хозяйской стене.
Итак, родители мои обрели под сенью Кокино спокойную и счастливую обитель после всех жизненных невзгод. Никто им не угрожал больше, никто их не шантажировал. Угроза энкавэдэшного начальника не сработала. Прошло много лет. Умер Сталин, расстреляли Берию, российских немцев сняли со спецуча в МГБ. Уже полетел первый спутник и распахали целину, и вот однажды, случайно, что называется – «к слову» – рассказал Рылько такую вещь: в конце сороковых и начале пятидесятых годов ему еженедельно звонили, оказывается, из органов и требовали, чтобы он уволил к чертовой матери «этих твоих немцев, которых ты взял, не предупредив нас». И каждый раз Рылько заверял чекистского куратора, что он уже готовит приказ на увольнение. Но каждый раз ему что-то мешало: то мыши официальную печать погрызли и нечем пока приказ скрепить, то все преподаватели на сенокос отправлены, и пусть уж этот Шенфельд отработает напоследок: страда же! То у Шенфельдов ребенок родился (это я!), и под зиму выгонять их с ребенком на мороз негуманно: партия этого не одобрит. – «А вот по весне – обязательно! И духу их здесь не будет!». Так продолжалось несколько лет подряд. До моих родителей эти грозные «наезды» даже и не доходили. Рылько брал их на себя и гасил, не вынося за пределы своего кабинета. Такой вот был он коммунист – этот Петр Рылько. А ведь слово «коммунист» было и осталось для меня ругательным. Оно чуть лучше, чем «большевик», но все равно пакостное. Но вот в памяти возникает Петр Дмитриевич Рылько. Коммунист чистой воды. И что? А ничего: прекрасный, большой, великой души человек! Как это сочетается? А вот сочетается, как это ни странно. И это лишний раз доказывает, что земля не на трех китах покоится и не только евклидовыми координатами описывается: мир посложней будет.
Так что клейма – штука опасная и неправедная, и лучше ими не пользоваться, чтобы самому в подлецах не оказаться невзначай, коль попадут вдруг клейма эти да в чужие руки. Такой вот маленькой мудрости научил меня пример с Рылько.
А про «наезды» карающих органов на нашу семью Рылько рассказал моим родителям за юбилейным праздничным столом, накрытым мамой в честь двадцатиления нашего – то есть их, моих родителей – появления в Кокино. И вспомнил он это по ассоциации с совершенно другой курьезной историей, связанной с КГБ, настолько забавной, что хочется ее здесь привести тоже.