Письма 1836-1841 годов
Шрифт:
М. И. ГОГОЛЬ
Вена. 1839, августа 28 <н. ст.>
Всё-таки я от вас не получаю писем. Я вам, кажется, адрес такой доставил, по которому нельзя и думать, чтобы письма могли меня не найти или до меня не дойти. Вот вам еще один адрес: лучше всего адресуйте в Москву на имя Погодина, который мне доставит их аккуратно и даже через курьера, что будет еще скорее и исправнее. Надписывайте на пакете вот каким образом: Его высокоблагородию Михаилу Петровичу Погодину, профессору императорского Московского университета, на Девичьем поле, в собственном доме для доставления Николаю Васильевичу Гоголю. К октябрю или ноябрю, может быть, я сам буду в Москву. Знаю, что делаю дурно, что мне рано еще возвращаться в Россию, что здоровье мое не укрепилось и что я испорчу этим всё, но что делать? Нужно ехать выкупать сестер из института и устроить, сколько можно лучше, их судьбу. Бог милостив, авось-либо удастся хорошо обделать это дело. Во всяком случае, нужно смотреть только на то, что истинно и существенно им полезно, и уметь жертвовать всем для их счастья. Но я не могу теперь много писать. Когда получу ваше письмо, которого ожидаю с нетерпением, тогда… Теперь прощайте. Целую ваши ручки и желаю вам быть здоровыми.
Ваш сын Н. Гоголь
А. В. и Е. В. ГОГОЛЬ
Вена. Август 30 <н. ст. 1839.>
Право, на вас я сердит не в шутку, точно, истинно сердит. Зачем же вы не пишете? почему вы не пишете? Должно наконец сказать, что вы из всех сестриц, какие только есть на свете, самые негодные сестрицы и меня же потом укоряете, что я не пишу. А я больше пишу даже, нежели вы. Притом мне совсем другое дело: я могу, и не писавши к вам, любить вас, а вам никак нельзя доказать, что вы любите меня, не писавши. Притом же мне множество нужно писать писем и не к одним вам, а вам писать только к одному мне, стало быть, вам всегда есть время. Притом я старше, а вы моложе. Мне можно иногда и полениться, а вам никак нельзя. Итак, слушайте, ленивицы! прошу вас покорнейше писать ко мне, а если не напишете сейчас же по получении письма, то, право, не приеду к вашему выпуску. Вот вам адрес. По этому адресу никак ваше письмо не может пропасть:
Его высокоблагородию, Михаилу Петров<ичу> Погодину, профессору импер<аторского> Москов<ского> университета. В Москве, в собств<енном> доме на Девичьем поле, для передачи Нико<лаю> Василь<евичу> Гоголю.
Итак, понимаете? Вы отправите ваше письмо прямо в Москву на имя Погодина, а он уже будет знать, как и куда переслать мне, ибо я теперь не знаю, в каком городе и месте проживу долее, стало быть, и не могу вам означить моего адреса верно. Теперь покаместь я живу в Вене, где пробуду никак не дольше двух недель. Потом подберусь еще ближе к вам, а там, если бог даст и если мое здоровье поможет, вы увидите меня в Петербурге, но не раньше, как за месяц до вашего выпуска. Если же вы желаете моего приезда именно для моего приезда, то есть для меня самого, то я благодарю вас много, и больше со стороны вашей ничего мне не нужно за мои старания о вас и мысли. Если ж вы потому только желаете моего приезда, чтобы выбраться скорее из института, и потому, что мой приезд есть ничто иное для вас, как вестник вашего освобождения, то позвольте мне сказать вам, что я вас больше люблю, чем вы меня, и что ваша любовь ничто против моей чистой, бескорыстной любви, и что вам никогда не понять ни сердца, ни души моей, ни моих душевных движений.
Прощайте! Пишите! Обнимаю вас моею братскою любовью.
М. П. Б АЛАБИНОЙ
Вена. Сентябр<я> 5 <н. ст. 1839.>
Нет, больше не буду говорить ни слова о немцах. Боюсь, право, боюсь. Может быть, вы в эти три года, как я не имел удовольствия вас видеть, переменились совершенно. Ведь как бы то ни было вам теперь 18 лет. Я ничего не знаю, что могло случиться с вами в это время. Может быть, вы сделались теперь высокого росту, у вас явилась страшная сила в руках. Я же человек щедушный, худенькой и после разных минеральных вод сделался очень похожим на мумию или на [Далее было: самого] старого немецкого профессора с спущенным чулком на ножке, высохшей как зубочистка. Долго ли в таком случае до греха. Вы мне дадите кулака — и я пропал. Вы [Далее начато: теп<ерь>] в себе точно имеете много страшного. Я помню, когда еще вам было 14 и 15 лет, у <вас> [вас зачеркнуто. ] любимою поговоркою было: «Я вас выброшу за окно». И потому, следуя правилам благоразумия, лучше поберечься и ни слова не говорить о немцах. Но знаете ли что? в сторону пустяки и шутки. Когда я прочел ваше письмо и свернул его, я поникнул головою, и сердцем моим овладело меланхолическое чувство. Я вспомнил мои прежние, мои прекрасные года, мою юность, мою невозвратимую юность и, мне стыдно признаться, я чуть не заплакал. Это было время свежести <нрзб> молодых сил и порыва чистого, как звук, произведенный верным смычком. Это были лета поэзии, в это время я любил немцев, не зная их, или может быть я смешивал немецкую ученость, немецкую философию и литературу с немцами. Как бы то ни было, но немецкая поэзия далеко уносила меня тогда в даль, и мне нравилось тогда ее совершенное отдаление от жизни и существенности. И я гораздо [Далее было: более] презрительней глядел тогда на всё обыкновенное и повседневное. Доныне я люблю тех немцев, которых создало тогда воображение мое. Но оставим это. Я не люблю, мне тяжело будить ржавеющие струны во глубине моего сердца. Скажу вам только, что тяжело очутиться стариком в лета еще принадлежащие юности. Ужасно [Далее было: слышать] найти в себе пепел вместо пламени и услышать бессил<ие> [Конец слова вырван. ] восторга. Соберите в кучу всех несчастливцев, выберите между ними несчастнее всех и этот несчастливец будет счастливцем в сравнении с тем, кому обрекла судьба подобное состояние. Из вашего письма (которое расшевелило во мне кое-что старого, за что вас благодарю) видно, что вы приняли то, что я сказал в частности о юге и севере, за решительное положение, что поэзия только на юге. Нет, на севере, может быть, еще более и чаще загоралась [Далее было: поэзия, но <нрзб> слова поэту] она. И для того, чьи силы молоды, и душа чувствует свежесть, для того север — разгул. Но вы простите прежние слова тому несчастному, чья душа, лишившись всего, что возвышает ее (ужасная утрата!), сохранила одну только печальную способность чувствовать это свое состояние. И вообразите теперь этого несчастливца, [Далее было: всегда куда-то ступающего] скитающегося под северным небом в виду деятельности и всего, что тревожит душу и влечет ее на то, чтобы творить. Можете ли вы понять те ужасные упреки, те терзания адские, невыносимые, которые он слышит в себе. Теперь, вообразите, над этим человеком, не знаю почему, сжалилось великое милосердие бога и бросило его (за что — право не понимаю, ничего достойного не делал он), бросило в страну, в рай, [Далее было: просто] где не мучат его невыносимые душевные упреки, где душу его обняло спокойствие, чистое как то небо, которое теперь окружает, и о котором ему снились сны на севере во время поэтических грез, где в замену того бурного, силящегося ежеминутно вырываться из груди фонтана поэзии, который он носил в себе на севере и который иссох, он увидел поэзию [Далее было: вокр<уг>] не в себе, а вокруг себя <нрзб>, в небесах, солнце, в прозрачном воздухе и во всем тихую, несущую забвение мукам. Теперь мне нет ничего в свете выше природы. Передо мной исчезли люди, города, нации, отношения и всё, что <ло?>мает [Начало слова вырвано. ] людей, волнует и томит. Ее одну я вижу и живу ей. Вот почему я пристрастен к ней: [Далее было: и <нрзб> поэзия одна моя царица] она мое последнее богатство. Кто испытал глубокие душевные утраты, тот поймет меня. Вы не тогда увидели Италию, когда нужно. Не во время юности и свежести сил ее нужно увидеть, нет! Но тогда, когда много, много отнимет у вас неумолимая судьба. Но письмо мое приняло слишком сурьезную физиогномию. Прочитавши, изорвите его в куски, я об этом вас прошу. Этого никто не должен читать, да оно, впрочем, никому не нужно. Я не знаю сам, почему я написал это, но ваше письмо возбудило… — Я знаю вас в этом отношении (не примите опять слова: я знаю вас в обширном значении, так как вы приняли в вашем письме). [Скобка пропущена. ] Я никогда не буду так самонадеян и хвастлив, чтобы сказать: [Далее было: глубочайший <?> испытатель сердца не в состоянии сказать: я знаю человека. Для этого] я знаю вас. Нужно быть слишком глубокому испытателю души и сердца и всех его движений, чтобы [Далее было: познать] знать человека. Но и тот не скажет: я знаю [Далее было: всего] его совершенно. Я могу знать две-три прекрасные стороны вашего сердца, а тысячи других, из которых многие тайны для вас самих, могут мне быть неизвестны. Но мое маранье, я думаю, вам надоело, я же так скверно пишу. Пора кончить. Будьте так добры и отправьте это письмо в институт моим сестрам. Вы написали в конце вашего письма не знаю почему: до свидания. Может быть, в самом деле мне придется побывать в Петербурге (тягостная даже мысль), во всяком случае я пробуду не более недели там. О, тяжелая обязанность. [Далее было: Мне однако ж] И хотя меня утешает то, что я увижу вас и четырех-пяти близких моему сердцу. Но… бог видит, какую я великую жертву приношу. Прощайте. Будьте здоровы. Не забывайте вашего истинного друга. Душевный поклон мой вашей маминьке и всем вашим родным.
Н. Гоголь.
<Адрес:> St. Petersbourg (en Russie).
Ее превосходительству Марии Петровне Балабиной.
В СПбрге на Аглицкой набережной, в доме генерала Балабина
С. П. ШЕВЫРЕВУ
Вена. 10 августа. <10 сентября н. ст. 1839.>
Третьего дня я получил письмо твое. Как оно мне было приятно, об этом нечего говорить. Оно было бы приятно даже без этой важной новости, тобою объявляемой: но с этою новостью, увесистой, крупной новостью, оно и сказать нельзя как хорошо. Ты за Дантом! ого-го-го-го! и об этом ты объявляешь так, почти в конце письма. Да, спаси бог за это Мюнхен и ту скуку, которую он поселил в тебя! Но не совестно ли тебе, не приложить в письме двух-трех строк? Клянусь моим честным словом, что желание их прочесть у меня непреодолимое! О, как давно я не читал стихов! а в твой перевод я верю, верю непреложно, решительно, бессомненно. Это мало, что ты владеешь стихом и что стих твой силен: таким был он и прежде: но что самое главное и чего меньше было у тебя прежде, это внутренняя, глубокая, текущая из сердца поэзия: нота, взятая с верностью удивительною и таким скрипачом, у которого в скрипке сидит душа. Все это я заключаю из тех памятных мне стихов в день моего рождения, которые ты написал в Риме. Доныне я их читаю, и мне кажется, что я слышу Пушкина. Я не знаю, знаешь ли ты и чувствуешь ли, во сколько раз ты более в них стал поэтом против прежнего поэта. Вот почему я так обрадовался твоему огромному предприятию. И ты не прислал мне даже образчика! Хорошо ли это? Да знаешь ли ты, что это необходимо, и тебя, верно, мучит тайное желание прочитать свое начало и слышать суд. Без этого не мог существовать ни один художник. Вследствие этого пришли мне непременно сколько хочешь и можешь. Я не покажу никому и не скажу никому. Ай да Мюнхен! Ты должен имя его выгравировать золотыми буквами на пороге дому твоего.
Что касается до меня, я… странное дело, я не могу и не в состоянии работать, когда я предан уединению, когда не с кем переговорить, когда нет у меня между тем других занятий и когда я владею всем пространством времени, неразграниченным и неразмеренным. Меня всегда дивил Пушкин, которому для того, чтобы писать, нужно было забраться в деревню, одному и запереться. Я, наоборот, в деревне никогда ничего не мог делать, и вообще я не могу ничего делать, где я один и где я чувствовал скуку. Все свои ныне печатные грехи я писал в Петербурге и именно тогда, когда я был занят должностью, когда мне было некогда, среди этой живости и перемены занятий, и чем я веселее провел канун, тем вдохновенней возвращался домой, тем свежее у меня было утро… В Вене я скучаю. Погодина до сих пор нет. Ни с кем почти не знаком, да и не с кем, впрочем, знакомиться. Вся Вена веселится, и здешние немцы вечно веселятся. Но веселятся немцы, как известно, скучно, пьют пиво и сидят за деревянными столами, под каштанами, — вот и всё тут. Труд мой, который начал, не идет; а, чувствую, вещь может быть славная. Или для драматического творения нужно работать в виду театра, в омуте со всех сторон уставившихся на тебя лиц и глаз зрителей, как я работал во времена оны? Подожду, посмотрим. Я надеюсь много на дорогу. Дорогою у меня обыкновенно развивается и приходит на ум содержание; все сюжеты почти я обделывал в дороге. Неужели я еду в Россию? я этому почти не верю. Я боюсь за свое здоровье. Я же теперь совсем отвык от холодов: каково мне переносить? Но обстоятельства мои такого рода, что я непременно должен ехать: выпуск моих сестер из института, которых я должен устроить судьбу и чего нет возможности никакой поручить кому-нибудь другому. Словом, я должен ехать, несмотря на всё мое нежелание. Но как только обделаю два дела — одно относительно сестер, другое — драмы, если только будет на это воля всемогущего бога, доселе помогавшего мне в этом, как только это улажу, то в феврале уже полечу в Рим и, я думаю, тебя еще застану там. Между тем я сижу всё еще в Вене. Погодина еще нет. Время стоит прекрасное. Тепло и вечно хорошая погода.
Прощай. Пиши и не забудь просьбы…
Твой Гоголь.
А. В. и Е. В. ГОГОЛЬ
Вена. Сентябр<я> 15 <н. ст. 1839.>
А! наконец я получил ваше письмо. Эге-ге! да вы напустились на меня так, что я, читая ваше письмо, несколько раз оглядывался назад, не стоите ли вы позади меня и велики ли ногти на руках ваших. Я для вас решаюсь ехать в Петербург. Знаете ли вы, какую я жертву для вас делаю? Знаете ли, что я за миллионы не согласился бы приехать в Петербург, если бы не вы? Итак вы можете из этого судить, меньше ли я нас люблю, чем вы меня. Завтра я еду из Вены. Через полтора месяца, я думаю, буду в Петербурге, если не позже. Письмо мое, как видно, к вам было скоро доставлено. Вы видели ли Балабину и как ее здоровье — лучше ли? Она всё была больна. Напишите мне, кто у вас бывает чаще. Известите меня также, где теперь Андр<ей> Андр<еевич> и Ольга Дмит<риевна> Трощинские, в Петербурге или нет. Мне об <этом> очень нужно знать. Если они по случаю в Петербурге, то передайте им мой поклон и скажите, что я писал к ним и собирался еще писать, но остановился за незнанием их местопребывания и что я непременно отыщу их где бы то ни было и принесу им лично мою благодарность за всё то, что они делали для вас и для всего нашего семейства.
Уведомьте меня также, какие же<?> перемены у вас в институте и кто там остался из тех, которые меня еще помнят. Пишите ко мне по тому же адресу в Москву: на имя профессора Погодина.
Прощайте, мои бесценные. Будьте здоровы! Не замедлите вашим ответом.
Много вас любящий брат, Николай Гоголь.
Когда вы получили письма от маминьки? и что вам пишут?
А. А. ИВАНОВУ
Вена. 1839. Сентябрь 20 <н. ст.>
Здоровы ли вы и как поживаете? почтеннейший Signor Alessandro, как называет Луиджи. Я к вам пишу потому, что полагаю вас уже в Риме, возвратившимся из Венеции без сомнения с большою пользою и оконченной schizzo вашей большой картины под мышкой, в чем помогай вам бог! Я, между прочим, исполнил вашу комиссию, купил для вас в Женеве часы. Таких, как хотел, я не сыскал: то есть серебрян<ых> плоских, с золотым ободочком. Их уже не делают, а делают или просто все серебряные и несколько толще, или же золотые. Из которых добрые и верные дороги. Подешевле же я не решался купить, не будучи уверен в настоящем и внутреннем их достоинстве. Притом меньше 150 р. нет, а так как вы меня просили в 100, то я их не взял и хорошо сделал. Потому что скоро потом нашел у одного знакомого мне часового мастера именно такие часы, как хотел, серебр<яные> с золот<ым> ободочком и той же известной мне доброй работы. Он носил эти часы сам и для продажи их не назначал, но я упросил его уступить за 90 р., что я нахожу очень недорого. Он же к тому же и все их вызолотил, так что они имеют вид золотых. Вы их получите скоро после этого письма вместе с моею палкою, которая служила мне в Риме и которую прошу поставить в углу вашей комнаты до моего приезду. Вы получите также три дюжины венск<их> карандашей, которые я нахожу очень хорошими. Одну дюжину из них возьмите себе, другую отдайте Моллеру, а третью оставьте для меня. В этой же посылке четыре серебрян<ых> стакана, которые пусть <остаются> у вас до моего приезда. Вы явитесь к Кривцову и спросите только следуемую на ваше имя посылку. Я, к сожалению, не буду в Риме раньше февраля. Никак не могу отклониться от неотразимой для меня поездки в П<етер>бург. Но в феврале непременно намерен очутиться на Via Felici и на моей старой квартире, и мы вновь примемся с вами за capretto arrosto и Asciuto. А до того времени прощайте и будьте здоровы. Да. Просьба к вам, чтобы не позабыть: наведайтесь на почту и если есть письма ко мне, то возьмите их, заплатите за них что следует и удержите их у себя до моего приезда. Не дурно бы это повторять каждый месяц, потому что ко мне часто пишут знакомые и незнакомые, знающие только по слуху, что я должен быть в Риме. Я думаю, Рихтер уже давно оставил Рим. Эту маленькую записочку отдайте Моллеру вместе с моим поклоном.
Да еще. Если случится время, побывайте у меня на квартире и скажите моему хозяину, что я не буду в октябре в Риме, что деньгами он может располагать, как хочет. Но что вещи в сундуке пусть он держит до моего приезду, что я буду непременно если не в феврале, то в марте непременно. Если вы уже обзавелись часами, то всё-таки удержите их у себя. Мне понадобятся.
<Адрес:> Al Signore
Signore Alessandro Ivanof.
Pittore Russo celeberrimo.
Roma. Via Condotti. Caf'e Greco.
С. П. ШЕВЫРЕВУ
Вена. 21 сентября <н. ст.> 1839 года
Пишу к тебе на самом выезде. Благодарю за письмо, а за стихи вдвое. Прекрасно, полно, сильно! Перевод каков должен быть на русском языке Данта. Это же еще первые твои песни, еще не совершенно расписался ты, а что будет дальше! Люби тебя бог за это, и тысячи тебе благословений за этот труд. Больше некогда сказать ничего. Пиши ко мне в Москву и пришли ко мне еще несколько листиков. Никому не покажу и сохраню их у себя в портфеле. Прощай. Не забывай…