Письма к ближним
Шрифт:
Не только в личной судьбе множества миллионов людей, но и в их потомстве спирт производит опустошительные катастрофы. Половина всех идиотов, глухонемых, падучных и т. п. происходит от пьяниц. Одно увеличение армии этих калек могло бы показать трезвой части общества, что дольше ждать нельзя, что нужны какие-нибудь решительные меры. И действительно, есть страны, где не ждут, где начинают бороться со злом раньше, чем оно сделается неодолимым. Хотя Северная Америка не исключительно пьяная страна, хотя в шести штатах там вовсе запрещена продажа спиртных напитков, а в 16-ти штатах приняты крутые меры против пьянства, но именно в этой стране общество всего энергичнее борется с алкоголизмом. Министр Эврет высчитал, во что обходится для Северной Америки потребление спирта. За одно десятилетие (1860–1870 года) оно обошлось в три миллиарда 600 миллионов долларов. За десять лет, по вычислению министра, погибло вследствие пьянства до 300 000 человек, было послано в детские приюты до 100 000 детей и до 150 000 человек отправлено в тюрьмы. Прибавьте сюда 2 000 самоубийц, прибавьте горькую участь до 200 000 вдов и до миллиона сирот, оставленных пьяницами, – вот приблизительный подсчет человеческих жертв тому темному духу, который кроется в спирте. Это в Америке, где свободное общество вооружено с головы до ног для нравственной и политической борьбы со всеми социальными недугами. У нас было бы трудно найти подходящие цифры и трудно вообще найти примеры сколько-нибудь серьезной борьбы с пьянством.
Противожизненный эликсир. – Непьющий пьяница
В середине века мечтали об открытии волшебной жидкости, возвращающей человеку молодость и жизнь. Но подобно тому, как вместо философского камня открыли порох, так вместо жизненного эликсира открыли водку. Дух познания с самой жестокой иронией ответил на человеческие надежды. Первое действие спирта таково, что он получил мистические имена: это – «дух вина», «водка жизни» (I’eau de vie), «огненное вино» и т. п. Если бы задаться целью изобрести противожизненный эликсир, то из всех ядов нельзя было бы придумать более подходящего для этой цели. Все сильные яды – честные, откровенные по действию, явно губительные – не могли бы войти в употребление и уже в силу этого оказались бы не опасными для жизни. Для истребления человека нужен яд, дающий иллюзию возрождения, приподнимающий самочувствие, действующий коварно, завораживающий, прежде чем убить. Чуть не до момента гибели организм остается обманутым; он чувствует упадок жизни, но готов приписать его чему угодно, только не вину. Напротив, от вина он ждет воскресения сил, и каждый раз ему кажется, что он ощущает его. О, если бы гибель от пьянства была бы мгновенная!
За алкоголиками, медленно погибающими, тянется потомство идиотов, эпилептиков, психопатов, самоубийц и еще более обширное и неопределимое потомство людей, как будто совсем здоровых, но с пониженной жизнеспособностью. Припомните героев Тургенева и Чехова, наших русских рефлектиков, гамлетиков, нытиков, слабняков. Критики тридцать лет подряд все разгадывают эти родные типы, а в сущности это вовсе не типы, а клинически верно срисованные люди алкогольного вырождения. Все эти бездеятельные, угнетенные, хилые, вздорные герои – потомки армейских капитанов, подьячих, «кутейников», мещан, потомки поколений, сильно пивших. Говорю это без тени осуждения или злорадства. От спиртной отравы погибают не только пьяницы. Сколько талантливых трезвых людей хиреет Бог весть от какой причины при самых счастливых условиях, точно на них лежит какое-то тайное проклятие. Порасспросите хорошенько, – в большинстве случаев это потомство пьяниц.
– Я не пью водки, – говорил мне один писатель, – не пью потому, что алкоголь мне противен. Но я чувствую, что я отравлен им еще в утробе матери. Я не пью, но желудок у меня такой, как будто я пил, – катаральный, слабый. Я не пью, а мое сердце, почки, печень, нервная система построены по складу пьяниц, и эти органические, наследственные расстройства едва ли излечимы. Я не пью, но трезвый иногда чувствую опьянение, как будто пил. Будучи трезвым, я прихожу иногда в бешенство из-за пустяков, я способен на жестокость, на буйство, совершенно как пьяный. Я не пью, но часто переживаю угнетенное состояние бесконечной тоски, упадка духа, бездеятельности, злобы на весь мир.
– Что же это такое? – спрашиваю я.
– Да просто похмелье. Наследственное похмелье от того пьянства, которому предавались мои деды и прадеды в прошлые века. Они умерли и сгнили, а расстройство и души и тела осталось в нас, потомках. Поистине в чужом пиру похмелье! Я человек вполне трезвый, но мне иногда кажется, что лучше бы я уже пил. Может быть, вялое сердце, наследственно привыкшее к подстегиванию водкой, работало бы лучше, а может быть, спившись, я поскорее бы ликвидировал свой счет с природой. И за свои-то грехи тяжело страдать, а тут страдаешь за чужие. Вы видите, как я отвратительно живу. Меня считают даровитым, я – известность, мне хорошо платят. Но вглядитесь внимательнее, и вы увидите, что я глубоко несчастный человек, что жизнь моя сложилась ужасно бездарно. И вся наша порода так. Сколько я понимаю, наша семья могла бы дать ряд блестящих деятелей государству и не дала ни одного. И прадед, и дед, и отец, и дяди заражались пьянством еще в молодости. Многие не доучивались, не дослуживались, не дорабатывали никакого дела до конца, выходили в отставку и погружались в глушь деревни. В деревне рай, но они тянули горькую, отравляли жизнь своим женам и детям и рано умирали.
– Так что, вы против даже умеренного употребления водки?
– Ах, Боже мой, слушать тошно. Эта заученная фраза об «умеренном потреблении», ей-Богу, жестока. Вы понимаете, я вовсе не пью водки и все-таки погибаю от нее. Я потерял отца и родного брата от пьянства, теперь на моих глазах другой брат спивается. У меня маленький сын – и я со страхом замечаю в нем роковое любопытство к вину; он пьет его с удовольствием, когда дадут глоток; от запаха вина ноздри у него расширяются. Непременно будет пьяница, и я чувствую, что ничем от этого его нельзя спасти. Я окружен пожаром, где тлеет все дерево моей породы и я сам, а вы резонируете об умеренном потреблении вина. Да и не обо мне речь. Загляните же в народную жизнь, поглядите Христа ради на это море слез, пучину нестерпимого страдания, вносимого в жизнь водкой. Посчитайте же миллионы разоренных изб и квартир, десятки миллионов раздетых жен и детей, примите в расчет кромешные мучения самих пьяниц, прямо сгорающих как бы в адовом огне. Тут явление, батенька, серьезное. Тут вопрос о самой расе русской, о ее физическом бытии. Думать, что будущее народа нашего зависит от Порт-Артура или Багдадской дороги, – простое ребячество, а вот если «загноился народ от пьянства», как уверял знаток народной жизни Достоевский, если засмердел он винным тлением до того, что иностранцев вроде Вогюэ просто тошнит от картин Горького, картин очень правдивых, хоть и безнадежных, то это вопрос трагической глубины. Ведь никто, решительно никто не знает, куда мы идем; история – как тяжелый поезд – мчит нас с инерцией, бороться с которою мы, видимо, не в силах. Перед нами огромный крайне обедневший народ, худо кормленный, болезненный, беспомощный, – из сил выбивающийся на работе. И кроме всех других бед и напастей, перед ним ставится ежегодно восемьдесят миллионов ведер водки. Их нужно выпить, эти 80 миллионов! Спросите врачей: уже одного ведра достаточно, чтобы из трезвого человека сделать пьяницу, и подумайте, какая идет широкая фабрикация этого порока. Подумайте же, как энергически переделывается человек, которого Бог создал трезвым. Подумайте, чем все это может кончиться…
Так рассуждает о пьянстве непьющий пьяница, отравленный еще в утробе матери.
Национальная опасность
Или «все ничто в сравнении с вечностью» и нужно «жить, как набежит», или в самом деле в пьянстве перед нами государственная опасность, о которой стоит подумать. О ней и думают, скажете вы: существует даже алкогольная комиссия, которая вступила благополучно в пятый год своего существования. Однако, не вторгаясь в права комиссии, мне кажется, государству необходимо на что-нибудь решиться в этом страшном вопросе.
Если действительно алкоголь – яд и только яд, во всех дозах вредный, если действительно он вносит тяжкие расстройства и в тело, и в душу людей, если он ведет к вырождению и помешательству, если он понижает хотя бы только на 25–40 процентов работоспособность нации, то это враг опаснее всех иноплеменников, взятых вместе. Правда, спирт – превосходное средство обложения; государство здесь облагает налогом более чем роскошь, – потребность болезненную и порочную, как бы даже воюя с испорченностью общества. Но так как давно доказано, что развитие пьянства прямо пропорционально общедоступности водки, что оно быстро понижается с сокращением кабаков и с повышением цены спирта, то роль государства тут далеко не академическая. Ошибочная политика может вызвать чуть не повальное пьянство, – политика милосердная и расчетливая может сократить его до нуля. Вспомните историю так называемой Готеборгской системы; благодаря ей скандинавские страны из самых пьяных и бедных сделались самыми трезвыми и цветущими. Вспомните историю штата Мэн и пяти штатов, последовавших его политике. Этот штат полвека назад был самым отсталым в Америке, погибающим от пьянства и нищеты. Теперь – благодаря абсолютному запрещению спирта – это чуть ли не самый богатый штат в Америке. Маленькое государство – самодержавный член великого союза – имел мужество искренно и героически взглянуть на вековое зло и решиться, так сказать, на ампутацию порока. Россия – вы скажете – не штат, к ней опыт маленьких государств неприменим. Почему? И слон, и мышь имеют одну и ту же физиологию. Россия теперь самый отсталый штат христианской семьи народов. Но если бы иметь мужество маленького Мэна, может быть, через полвека, всего через полстолетия, на глазах детей наших, Россия могла бы сделаться одною из богатейших и культурнейших стран. Какой бы это был прекрасный переворот, какая бы светлая эра и как бы ожило наше бедное племя под своим широким небом!
Образованность и ученость
Природа как школа
Я живу в маленькой зимней даче на окраине одного из тех небольших городков, которые – как мелкие спутники солнца – окружают северную столицу с юга. Теперь эти городки совсем засыпаны снегом. На дворе, куда выходят мои окна, прямо снежные горы. На крышах, перилах, выступах лежат пышные белые подушки; сучья тополей, протянувшиеся через двор, часто гнутся от снегу. Какая благодать, если верить примете: снежная зима предвещает хороший урожай. Зима стоит на удивленье ровная, свежая, тихая, – сухой перепадающий снег удивительно выметает атмосферу, и наш царскосельский воздух мне кажется просто горным по чистоте. Если к этому проглянет еще солнце – что это за прелесть наша зима! И как мы счастливы тем, что помещены в нашем климате, в калейдоскопе постоянно меняющихся миров. Представьте себе, если бы у нас был всего один климат, например вечное лето. Мы, я думаю, вчетверо поглупели бы, как дикари тех стран, где ходят голыми. Из нашей психологии выпало бы три четверти содержания: не было бы очаровательной весны, ни задумчивой осени, ни вот теперешней мистической зимы. Как обеднели бы мы впечатлениями! Жители вечного климата находятся как бы в вечной ссылке в местность, откуда нет выхода. Жители наших стран, наоборот, точно четыре раза в год путешествуют от тропиков к полюсам или, если хотите, от одной планеты на другую. Не настаиваю на этой мысли, – но почему расцвет цивилизации всегда в умеренном поясе не объяснить просто богатством тех впечатлений, которые дает природа этих стран? Это как бы роскошно обставленная школа, увешанная картинами, снабженная моделями, инструментами и пособиями: даже ленивый ученик кое-чему здесь научается. Наоборот, полярные и экзотические страны напоминают плохие школы, где даже даровитый ученик встречает однообразные стены, где вечный наш учитель – природа – только и может преподать, что два-три урока. Вы скажете, что цивилизации возникали в Египте, Индии, Вавилонии – странах жарких. На это замечу, что эти страны – жаркие лишь теперь. Восемь или девять тысяч лет назад, когда зарождалась культура в Азии, а Европа обсыхала от ледникового периода, – Египет, Сирия и Индия были гораздо прохладнее. Это ясно не только a priori, но и из многих мест Библии. То же Греция и Сицилия героической эпохи. Они имели наш теперешний климат. Когда Южная Европа сделается нестерпимо жаркой (что уже началось), – цивилизация перейдет, может быть, на северное побережье. Кто знает – на обширных приполярных пустынях Вятской, Архангельской, Вологодской губерний, на необъятных тундрах Сибири, у побережья растаявшего океана, где теперь находят кости мамонта, может быть, зацветет когда-нибудь новая роскошная жизнь…
Но я отвлекся. Выглянуло солнце, иду в парк.
Деревенский университет
Вчера вечером был легкий туман, – сегодня рощи одеты инеем восхитительного блеска и свежести. Идешь – не надышишься сладким воздухом, не налюбуешься художественною красотой деревьев. Ели, кедры, пихты, пригнетенные снегом, стоят в белых, точно горностаевых ризах, – дубы, березы, клены кроме снега опушены инеем, как матовым серебром, и осыпаны бриллиантовой пылью. Плакучая береза – вся точно из серебряной паутины – стоит, как растрепанное привидение, как замерзшее облако. Стоит, не шелохнется.
Для меня истинная жизнь – под открытым небом, в присутствии неисчерпаемого изящества природы, среди ее красок, линий, форм, звуков, всегда облагороженных, смягченных. На воздухе я становлюсь здоровее, моложе, счастливее. Как жаль мне тех десяти лет юности, которые я провел в душных стенах разных учебных заведений. Решительно не могу постичь, почему средние и высшие школы сосредоточены в ущельях городов, в смрадных ямах, где промозглый воздух пересыщен грязными испарениями. Если бы это зависело от меня, я бы даже низшие школы вынес бы за городскую черту. Разве не ясно, что городской воздух – яд, что ничтожное уже процентное увеличение угольной кислоты поражает нервы, вносит упорные расстройства. Отчего мы все так страшно раздражительны? Отчего целое тысячелетие культуры не дало нам той милой вежливости, при всей изысканности почти искренней, которою отличаются южные, проводящие свое время на воздухе народы? Отчего даже маленький начальник у нас «рвет и мечет», журналист злобствует и клевещет, студент волнуется? Я где-то слышал гипотезу, что все это будто бы оттого, что у нас не растут тыквы и что поэтому все у нас более или менее заражены глистами. Забавная теория, но похожая на правду. Слишком многие ведут себя у нас так нервно, капризно, бессильно, как будто и в самом деле их грызет какой-то тайный червь. В pendant этой теории предложу другую. Все мы раздражительны, может быть, просто от неврастении, а неврастеники главным образом от недостатка кислородного питания нервов, от воздушного голода. Выселите хиреющую молодежь за город, в тишину, простор, свободу, ясность деревенских условий, и психология ее заметно поздоровеет. Если бы еще немножко физического труда, да притом производительного – вроде обслуживанья школьных ферм, огородов, садов, – и физическое, и душевное равновесие молодежи стали бы еще возможнее. Мысль о перенесении университета в деревню, о студенческих фермах покажется невероятной. Как, чтобы юристы летом пахали землю? Чтобы филологи задавали коровам корм, кормили свиней? Правда, все это звучит забавно. Но, с другой стороны, подумайте, какому множеству юристов и филологов приходится каждый день слоняться из конца в конец огромного города за грошовыми уроками или согнувшись в три погибели сидеть за глупейшей, часто безнравственной перепиской, чтобы обедать в кухмистерской за четвертак. Деревенский труд и благодарнее, и благороднее. Как жаль, что мы боимся социальных опытов как огня. Давно бы пора попробовать устроить деревенский университет, университет-деревню, вдали от города, где бедняки-студенты в этот прекрасный рабочий возраст летом вырабатывали бы себе своими руками провизию на зимние учебные месяцы. Этот опыт всего возможнее именно в России. Зимой в нашем климате почти никакой работы, – только учиться.