Письма к Орфею. Избранные эссе
Шрифт:
С некоторых пор я стал делить все написанное на две категории – то, что написано при помощи авторитарного мышления, и то, что написано при помощи мышления опыта. Второе – подтверждено всей жизнью писателя, его духовными поисками, и в результате является не «вымыслом», не теорией, а «отчетом» по проделанной духовной работе. Такой отчет всегда ведет нас к правде. Таким книгам можно верить. Они не из головы, они не теория, не концепт. Мера им – душа человека, отважившаяся на предельно опасное и честное путешествие в поисках себя и своей миссии в мире. То, что описано в подобных книгах – это реальность. Это экзистенциальная реальность, реальность духовного опыта. Та самая реальность, которая при контакте с ней способна творить чудеса.
…Однажды, ранним утром, и это был не самый легкий период моей жизни и не самое счастливое утро, я проснулся на сеновале, куда меня определила одна моя знакомая, в гости к которой я приехал на пару дней. Как я уже сказал, чувствовал я себя неважно, будущее казалось мрачным, перспективы удручающими. К тому же я продрог, ночь была холодной, а одеяло недостаточно толстым. Внизу мычали коровы и блеяли козы. Надо было вставать, идти навстречу новому дню, но мне не хотелось двигаться – какое уж тут вдохновение жизни, одна только тоска. Я залез в рюкзак и нащупал там книжку, которую кинул туда, чтобы почитать по дороге. Это было переиздание жизнеописаний знаменитых людей издательства Павленкова. Одна из биографий была посвящена Томасу Карлейлю, не особо знакомому мне персонажу. Я открыл наугад и стал читать то, что было написано мелким шрифтом – послесловие к жизнеописанию Карлейля. По мере чтения я начал ощущать, что написанное трогает меня и призывает продолжать чтение, словно бы автор был родным незнакомцем, которого тревожили и вдохновляли те же самые идеи, которые тревожили и вдохновляли меня. Вот именно – я вошел в ощущение глубинного родства в том самом поле, которое, вероятно, оказалось общим не только для нас с Томасом и неизвестным автором послесловия, но скорее всего – родиной всех людей и деревьев на свете. Я прочитал текст до конца, не очень понимая большинство слов, задержавшись на одном или двух абзацах, которые меня задержали. А вернее говоря, таинственным образом отправили в те внутренние края моей жизни, откуда мы все родом, в те самые, которые дзэнский мастер Банкэй называл человеческим лицом, данным до рождения, а другой Мастер – Царством Небесным.
Через некоторое время я оторвался от книжки. На улице – было небо. И в нем плыли облака. Там, за купами деревьев угадывалась речка, куда стоило сходить и окунуться. Только что бывшее серым пространство теперь непонятно каким образом было пронизано веществом жизни. И я уже догадывался, откуда оно взялось. Нет, оно пришло не от автора послесловия. И, конечно же, не от меня. Но от нашего с ним контакта. Потому что именно эта встреча, которая благодаря тексту, данному мелким шрифтом, стала реальной, – и преобразила мир. Мы ничего не знали друг о друге. Но это оказалось неважно… для чудес это не преграда.
Прежде, чем отправиться купаться, я взглянул на имя автора чудного эссе. Там стояло мелким шрифтом – Н. Болдырев. – Надо запомнить, – сказал я себе. И я запомнил.
Солнце в полночь
Ускользающее таинство
Кое-кто полагает, что дзэн (чань) – это модная интеллектуальная вещица, к которой нельзя не относиться с некоторой долей иронии как к моде позапрошлого сезона. Тем более что сегодня, в перегруженном ментальными тренингами мире, иронически реагировать в том числе и на дзэн стало чуть ли не признаком хорошего тона. Кто только ни иронизирует или отмалчивается: от Бориса Гребенщикова и питерских митьков 1 до иных (немногих) солидных мэтров и романистов, пользующихся дзэн как прекрасным утренне-вечерним гигиеническим средством, а также как изысканной поэтической методикой, но избегающих малейших намеков на сам источник. Впрочем, это легко понять: как же иначе защитить хрупкую субстанцию подлинного дзэн от опошления, от сегодняшнего убийственно-массового стремления всё потрогать, захватать руками…
1
Характерная миниатюра в «Саде камней» В. Шинкарева: «Максим стоял с поднятым пальцем. Федор ржал. Так оба овладели дзэн-буддизмом».
И все же подлинный дзэн не может быть модной вещицей, поскольку не может быть ни предметом моды, ни предметом потребления. Дзэн вневременен: истоки этого учения (впрочем, разве это учение, доктрина, а не самодвижущаяся сущность вещей) уходят в неизреченную глубину даже не истории, а времени. Истиной дзэн нельзя обладать, сколько бы ни читать о нем книг. Нельзя сказать: я знаю дзэн; но можно пребывать в дзэн, и это не зависит от количества накопленных о нем фактов. Дзэн неуловим. Сформулировать его в понятиях невозможно: дзэн внепонятиен. Для философии в нем слишком много искусства, для искусства в нем слишком много философии. (Впрочем, может быть следовало бы говорить не о философии, а о метафизике). Дзэн существует в промежутках между словами о нем, в паузах между мыслями о нем, он в том глубочайшем молчании, когда тишина внутри человека вдруг соединяет его со стихиями и вещами вокруг. Как писал поэт:
Есть меж абзацами какая-то печаль…Нет, не печаль: провал и чернота без края.Воистину неведомая даль,куда нам не доплыть без звездолетов Рая.Вот в этом ужасе и скрыта книги суть.Судьба вздымается как горных пиков крылья.Ты извлечен на свет, стремительный как ртуть.Но видишь только миг сквозь пепла изобилье.Нам не достать всё то, что между строк и слов.Оно громаднее всех наших заморочек.Там буйствует аркан убийственных основ,где шевелит пурга блаженный хаос точек.Дзэн не есть нечто догматически-застывшее. Он живет и развивается как некая неуловимая сущность нас самих. Достаточно напомнить такие общеизвестно-самобытные его «аранжировки», как творчество В. Розанова, Г. Гессе, Дж. Сэлинджера, Андрея Тарковского или, скажем, Дж. Кришнамурти, чья вариация дзэн до сих пор откликается пронзительными о нем дискуссиями в разных частях света. А столь любимый интеллектуальной Европой Мартин Хайдеггер, углубившись в работы Д. Судзуки, признался однажды, что неожиданно нашел в чань всё, что хотел выразить своими сочинениями.
Не может не вызывать изумления одна странность. Коснусь ее посредством одного наблюдения. В первой же (в советское время) книжке о чань-буддизме исследовательница 2 нашла элементы и черты чань в Ветхом и Новом заветах, а также у целой когорты западных мыслителей всех времен и в том числе у Парменида, Сократа, Платона, Аристотеля, Плотина, Августина, Кузанца, Бёме, Экхарта, Эразма, Спинозы, Канта, Фихте, Киркегора, Шопенгауэра, Сартра, Камю, Фрейда, Юнга, Фромма, Швейцера, а кроме того у литераторов: Гёте, Торо, Рильке, Керуака, Хлебникова, Мандельштама, у живописцев и композиторов: Ван Гога, Матисса, Малера, Кейджа… (Понятно, что в восточной литературе и философии черты чань/дзэн самоочевидны в неизмеримо большей степени). Список этот достаточно произвольный, кого-то из него хочется вычеркнуть, а многих иных добавить (причем расширение списка могло бы быть весьма ощутимым), однако дело в другом: вдумываясь в него, задаешь невольный вопрос: чем вызвана эта столь поразительно размашистая перекличка во времени и пространстве? Не тем ли обстоятельством, что, как писал Гессе, подлинная «мудрость у всех народов одна и та же, не существует двух или трех – мудрость одна»? Во всяком случае, когда пытаешься приблизиться к сущности дзэн, ощущаешь дыхание той глубины, где слова, символы или идеограммы уже ничего не значат.
2
Е. Завадская.
Дзэн – это нечто, что кружит и кружит вокруг нас, словно мировой орел, отрешенно-спокойно ждущий нашей смерти. Это то, что мы неосознанно ищем всю жизнь, вглядываясь в темноту рощ и лесов, вслушиваясь вновь и вновь с неиссякающей надеждой на чудо в журчанье ручья, вчитываясь взволнованно-недоуменно в строфы стихов, догадываясь, что о самом главном там дан лишь намек и не потому, чтоб автор знал больше, а потому, что сам намек – для него предельнейшее. Ибо и он, как и мы, интуитивно вглядывается/вслушивается прежде всего в паузы, в «антракты» жизни и во все внефункциональные предметы, так вглядываются в любимое лицо – что в нем? Что в нем такого, что томит и вызывает слезы? И откликается затем ничем, пустотой?
Дзэн – это Беатриче для Данте, это море для Юзефа Коженевского, ставшего внезапно Джозефом Конрадом, это пустынные норвежские хутора под осенним звездным небом для Кнута Гамсуна, это Ламбарене для Швейцера, лесная хижина в Уолдене для Генри Торо, это поэзия проселочных тропинок для Хайдеггера, это внезапная смена стилей и манер письма для Хокусая, это вечное странничество для Басё и Рильке, их превращения каждого пейзажа в «родину», подобно тому, как Пушкин одно время мечтал каждую женщину сделать любимой. Это Лермонтов, стоящий на склоне Машука под выстрелом Мартынова и чувствующий как «пустыня внемлет Богу», это чердынские, разрывающие сердце, ночи Мандельштама, это сумасшествие Гёльдерлина. Дзэн – это Клингзор у Новалиса, это голубой зверь Георга Тракля, скользящий на грани миров, чьи шаги “уходят в священную синеву”, и по этой синеве поэт тоскует, тоскует бесконечно, до смертной дрожи, до самоубийства. Священное озаряет лик пришельца и дикого синего зверя в их странствиях. Поэт заворожен их движением, становясь невидимым третьим. «Кто же они, начинающие такое странствие? – спрашивает Хайдеггер. – Вероятно, их немного и они неизвестны, равно как всё Существенное случается в тиши, и притом внезапно и редко… Синий дикий зверь, где и когда бы он ни существовал, покинул, оставил прежний сущностный образ человека. Существовавший до сих пор и существующий человек деградирует, чахнет, так как теряет свою сущность и вследствие этого тлеет, разлагается».
Вне дзэн человек (как и весь род) чахнет, тлеет, разлагается. Речь, в конечном итоге, идет о качестве жизни, о жизни, которая жаждет осуществиться в своем сущностном, в своем сердцевиннейшем истоке/эпицентре, а не на леденящей периферии. Дзэн – это та тайна, что ощутима нами с младенчества и проходит, видоизменяясь в «симптомах», сквозь все этапы пути, томя тем чувством, которое иногда выплескивается одиноким, почти библейского смысла воплем: миф моей жизни не дается мне! он истаивает у меня на глазах! он выпархивает из моих рук!