Письма М. И. Цветаевой
Шрифт:
Я живу в неприятной компании: в самом деле, началу моего жизненного пути сопутствуют не друг (он далеко, и друг ли он?), не родители («иных уж нет, а те далече»), не «любимое существо» (очевидно, где-то поджидающее своего часа и своей судьбы), — а клопы, мыши и тараканы. Последние — чрезвычайно проворные и безобидные существа; грешат они лишь безобразием и величиной, внушающей отвращение. Клопов я регулярно травлю кипятком и солнцем, но несмотря на эти санкции, они (клопы) регулярно появляются снова, как ни в чем ни бывало. Впрочем, это не трагедия, так как они не едят меня поедом, а только изредка покусывают, для острастки. Но все-таки неприятно. Мыши же скребутся за тумбочкой, преимущественно ночью, когда пора заснуть, и все эти поскрипывания и шелесты иногда меня раздражают.
Раздражает меня, кроме того, собака, которая вечно лает — и на своих и на чужих, и порой, совершенно беспричинно, ка-ак тяпнет за икры! Я бы давно с ней разделался, если бы ей не протежировали соседи-актеры, с которыми не хочется вступать в конфликт. Я вообще собак не люблю: они слишком похожи на человека — и льстят, и грустят, и улыбаются, и подличают. Если уж животное, то пусть будет оригинальное, а не имитирует человека. Моя нелюбовь к собакам шокирует чувствительные души («пёсик, пёсик?»)
Сегодня предстоит день… как день, очень характерный для моего ташкентского образа жизни последнего периода. Вынужденное безделье меня тяготит и утомляет. Беготня в столовую и в распределитель, очереди, базар, глупые разговоры, а вечером комната, готовая взорваться от духоты. Но сегодня хоть довольно радостно на душе, так как я должен получить из стирки и глажки брюки и белье, что позволит мне избавиться от очень жаркого черного одеяния (единственной смены) и хоть некоторое время подобающим обрамлением заставит еще ярче сверкать мою классическую красоту. Эх, люблю, грешным делом, приодеться! Впрочем, это (как говорит Митька) лучше, чем водку пить.
Сегодня, после долгого перерыва, пойду в театр — в оперетту: «Цыганский Барон» И. Штрауса. Дрянь, наверно (говорю о постановке). Но потащили члены литкружка. В литкружке Дворца Пионеров я делаю добрые дела: во-первых, постоянно оживляю его заседания пустейшей, но по мнению присутствующих — остроумной болтовней, во-вторых, всегда безжалостно критикую плохие произведения; вообще стараюсь сделать эти заседания возможно менее серьезными (ибо серьезность слишком часто напускная), и часто в комнате, где мы заседаем, стоит «сплошной хохот», причем и сам руководитель кружка — журналист-халтурщик, заливается не хуже других. И мне приятно сознавать, до какой степени различны представления, которые имеют обо мне различные люди или группы людей. Для общежития я — мрачноватый чудак, замкнувшийся в себе, бесспорно человек культурный и даже (о да!) знаток международной политики, но к которому следует относиться с оглядкой, ибо он такой фрукт, что никогда не скажешь заранее, что он может выкинуть. Для школы я — странное явление человека, интересующегося только литературой и историей, какой-то феномен, который для собственного удовольствия пишет длиннющие сочинения, не ходит в театр, не танцует и ошарашивает девочек ироническим к ним отношением. Кстати о девочках — метод ухаживания, прием флирта наших юношей: драка. Просто колотят девочек, а тем того только и надо. Право смешно — куда делась цивилизация? Для литкружка я — веселый парень, балагур, вечно с шуткой и анекдотом, в общем — душа общества. А для себя я — ничего не знающий, чрезвычайно неврастеничный человек, человек с развитой рефлексией… и слишком большим аппетитом. Моя философия — эклектика. Это очень удобная философия: берешь у каждой системы всё ее лучшее и получается недурная палитра, из красок которой можно мазюкать любую картину.
Начинает светать — значит, мне надо ложиться спать. Чирикают птички. И как им не надоело, ведь каждый день одно и то же! Добро бы замычали или завыли, а то всё: чирик-чик-чик. Вообще хочется перемены. Надо, надо в Москву. Скорее бы разрешились мои мобилизационные вопросы. А то так надоело ждать. Нельзя вечно ждать. Надо начать жить.
Целую крепко. Твой брат Мур.
27/VII-43 г
Алечка дорогая!
Сегодня, купив бумаги и улучив момент спокойствия, я вновь тебе пишу. Получила ли ты мое последнее письмо с приложением двух стихотворений Пастернака?
С тех пор ничего не изменилось. По-прежнему обещается броня на билет, по-прежнему жду денег, послав соответствующие телеграммы, по-прежнему пью в неимоверных количествах воду и читаю каждое утро бюллетень последних известий.
Впрочем, цепь небывалых происшествий, случающихся только со мной, продолжается. Помнишь, писал я тебе о том, будто бы встретил Павлика; встреча эта произошла при обстоятельствах столь необычайных, что я вполне законно подумал о Павлике, хотя это и не был он. Это — одно. Потом другая встреча, тоже необычайная — незнакомый человек остановил меня на улице, но, увидев, что я чрезвычайно спешу, назначил мне свидание; впоследствии оказалось, что он артист-гитарист и видел на мне когда-то какую-то необыкновенную рубашку, и хотел ее купить у меня для сцены; я, обозленный бесцеремонностью, осмеял его и ташкентские нравы и оставил его сконфуженного и бормочущего, что он-де живет своей профессией, этикета не знает и ищет обмундирования для сцены и т. д. и т. д. Позавчера у меня пропал один из дневников и книжечка моих стихов и прозы за 1941–1942 гг. Всё это не совсем обычно, не правда ли? Впрочем, последнее происшествие имеет мотивом чисто-женское любопытство, сдобренное отсутствием у меня замка и надеждой на наличие каких-то экзотических приключений и похождений в дневнике и любовной лирики в сборнике.
А Рая не уехала в Янги-Юль! Она прождала 2 часа машину… и осталась. Наши отношения возобновились. Тут тоже всё как-то необычайно. Ведь я ее встретил, познакомился с ней чисто случайно. А тут оказывается:
Во-первых, что она знакома с Мулей!
Во-вторых, что единственная поэма (некоего молодого поэта Аграновича), которая в Москве произвела на меня впечатление и которую я всюду расхваливал — посвящена ей, и что «голубь» — это она!..
В-третьих, что мой любимый пианист Флиер — ее добрый друг! И он-то и изображается под именем Летаева в «Голубе».
С Мулей Рая познакомилась в Куйбышеве, в «Гранд-Отеле» при самых диковинных обстоятельствах; отзывается она о нем весьма хорошо; о его жене — хуже.
Любопытный штрих о Флиере: когда ему случается играть где-нибудь в гостях, и когда около него сидит какая-нибудь вздыхающая и в экстазе обожательница музыки, то он обычно в самом патетическом месте какой-нибудь сонаты нет-нет да и подмигнет этой особе, чем повергнет ее в мучительнейшее недоумение, т. к. она-то думала, что он, наподобие ей, парит в этот момент в высочайших нимбах музыкального очарования!
Занятия наши продолжаются. Рая весьма талантлива, но ей претит система и порядок; она — порождение богемы, хотя и говорит, что ненавидит богему (очевидно, последний шик.)
Она рассказывает мне колоссальное количество анекдотов (которые я, грешным делом, чересчур быстро забываю), рассказывает о своих похождениях, причем бахвалится своим нахальством, стараясь мне втемяшить, что без нахальства ничего нельзя сделать. Например, когда она уезжала из Куйбышева, и не было места в «международном» мягком вагоне даже для самых крупных лиц, хотя они и грозили и умоляли; и как она все-таки села туда и прекрасно ехала до Ташкента, в сказочных условиях (по удобствам и питанию.) Чего только не может сделать красивая женщина!
Но «внутри» Раечка совершенно опустошена и сознается, что ее режиссерство, актерство, театр и пр. — то самое самоограничение, о котором я тебе уже писал. Единственное, чего ей хочется, как и мне, впрочем, это уехать отсюда поскорей.
Конечно, ей не хватает культуры, хотя она на голову умнее и остроумнее до сих пор встречавшихся мне женщин. Нельзя же замыкаться в драматургии. И вот я всячески «натаскиваю» ее по западной литературе и поэзии. Но что-то мнится мне, что я не заставлю ее любить ни ум А. Жида, ни силу и размах Ромэна. Слишком нравится ей Мопассан, «Сафо» (А. Додэ) и Анри де Ренье. Держу пари, что Клод Фаррер тоже ее бы устроил (человек, который достает мне билет, почему-то весьма ценит и любит и Ренье и Фаррера.)
Любопытно то, что Рая мне сейчас совершенно не нужна. Между прочим она чрезвычайно льстит моему тщеславию; когда мы идем вместе по городу, или в кино, или в театре, то мне доставляет великое удовольствие видеть завистливые взгляды одних, слышать восторженные шушуканья других; мы, как говорится, пара на славу. Но мое отношение к Рае в эти минуты не отличается нисколько от того ощущения, которое я испытал бы, надев шикарный костюм и американские ботинки. Я воспринимаю ее тогда чисто декоративно; она — мое украшение. Подозреваю, кстати, что и она меня воспринимает так же! Любопытно также то, что она меня не воспринимает ни как друга, ни как товарища, ни как любовника… а как писателя, прежде всего как умного и проницательного человека. Она, такая развязная со всеми другими, такая решительная и неустрашимая, часто-часто пристально ко мне приглядывается, смутно ожидая, что я чем-нибудь ее ошарашу. Она опасается моего главного оружия: моего неприкрытого словесного скептицизма; сознавая, что, даже при наличии ее всемогущих чар, я сильнее ее, она меня уважает (а она никого не уважает!). Мои противоречия кажутся ей порождением какого-то четвертого измерения и нередко сбивают ее с толка, но это ей приятно, ибо логика — не ее удел. Между прочим, я произвожу впечатление настолько уверенного в своем будущем писателя, что недавно она сказала: «О, так пожалуй скоро до Вас совсем не доберешься!» Это было шуткой, но тон ее был почти серьезен! Я обещаю ей, что придет день, когда я ей позвоню, скажу ей: «Хотите ехать со мной?» и мы уедем вместе. Но если она забудет обо мне, то я ее с собой не возьму; я ей советую быть расчетливой и поставить на меня, как на аутсайдера на скачках! Это всё шутки, но ей, конечно, хотелось бы, чтобы они осуществились, и я говорю так убедительно и уверенно!