Пляска смерти
Шрифт:
И вдруг, резко меняя тон, он горько зашептал:
— Хлебная корка, чтобы утолить голод, жалкие лохмотья, чтобы прикрыть наготу, — такая малость, скажете вы мне! Но как же так, как это могло случиться, что и этого даже ты не имел? Нет, вы не посмеете сказать мне так! Предпочтете думать о чем-нибудь другом. Господь бог позаботится о всех нас! Я богохульствую? Но если я вам скажу, что у меня действительно ничего не было, это, может быть, покажется и неприятным, но я вам все равно скажу, потому что это — правда! Я не буду просить у вас поддержки, я ни в ком и ни в чем больше не нуждаюсь, тем паче в вашей снисходительности. Все, хватит, с ложью покончено! Но в этой лжи — ваша жизнь.
Он снова улыбается:
— Каким же идиотом я был! Если от меня что-то хотели, я тотчас же исполнял. Если от меня чего-то ждали, я делал именно то, что требовалось. Этим своим послушанием и подчинением, этой своей покорностью я думал дать всем пример, указать людям правильный путь.
Я считал себя самым сильным, самым мудрым. И так я вел себя даже с теми, кто мне отказывал в куске хлеба, и думал еще преподать им урок! Каким же дураком я был! Я только глубже запутывался в их сетях. Вот они-то, эти люди, и были самыми умными! Самыми сильными! Потому что именно они на полном серьезе играли в свою игру, а мне оставалось только шутовство, фантазии, разглагольствования да суета, которыми изобиловала роль, отведенная мне в их жизни. Другими словами, я их всех любил, и это меня угнетало, разрушало, отравляло, иссушало душу. Если бы я в детстве впитал в себя вместо молока матери яд из ее груди, то, наверное, был бы отравлен им меньше, чем той любовью, которую питал к ним. Сегодня я об этом не жалею, мне уже все безразлично. Я слишком поздно узрел обман, но это не имеет значения, ведь главное — результат, как вы говорите. Вы все насмехались надо мной, теперь настал мой черед, и я смеюсь, глядя на вас. Что ж, всему и каждому свое время. Если бы я плюнул вам в лицо, вы не ушли бы отсюда, не отошли бы даже от моей кровати. Потому что я вам еще интересен и вас все это, несомненно, занимает. Ну и оставайтесь, спектакль еще не кончился, идет последний акт, и не срывайте его, ведь вы больше никогда ничего подобного не увидите. Давайте поразвлечемся тем, что каждый из нас сыграет свою роль до конца, до последнего вздоха. Я буду забавлять публику, а вы, как добрые зрители, расточать аплодисменты.
Он замолчал на минуту, чтобы преодолеть излишнее возбуждение. Обвел взглядом замерших в безмолвии присутствующих, продолжал говорить, сдерживая волнение:
— Я видел вокруг себя только ничтожную суету, жадность, напрасную борьбу, нищету, и никто ничего не желал видеть дальше своего носа. Едва начинаешь кого-то воспринимать всерьез, немедленно оказываешься у него в руках, поплатившись за хорошее свое к нему отношение. Лично я решил для себя больше никогда не предпринимать ни малейших усилий. Вы можете меня упрекнуть, но скажите-ка мне, разве вы достигли лучших результатов, чем я, хотя вы вкалывали всю вашу жизнь? И если я перестал интересоваться всем и плевал на все, то это не без мысли доставить вам удовольствие и показать, как можно после того, как был добрым, щедрым, трудолюбивым и т. д., стать равнодушным, вялым, всеми пренебрегающим и всеми презираемым и т. п. Попробуйте вы объяснить мне мое поведение! Да я и слышать не желаю ваши доводы и плюю на них! Зачем они мне? Ведь результат-то — один и тот же! И таким он останется навсегда, хочешь — суетись и действуй, хочешь — ничего не делай и оставайся недвижим, как камень! Я-то это прекрасно понимаю. Потрудитесь немного — и вы поймете. Мои родители убивали себя работой, отдавали ей все силы, и поэтому я их осуждаю и проклинаю. Они были не правы! Ведь они ни в чем ни на шаг не продвинулись вперед! Потому что, по сути дела, ведь только заскорузлая инерция заставляла их так жить и суетиться, ибо они усвоили именно те ложные истины, которые у нас все еще в ходу, а только они, эти истины, и живут подолгу. Они уважали царивший порядок вещей, были благочестивы и скромны до отвращения. Они забывали только об одном: приоткрыть чуточку свою душу. Но нетрудно вообразить, каким застойным, спертым духом повеяло бы на вас, случись такое! Они молились с такой же будничностью, как мыли посуду или ноги. Потом закрывались на все засовы, уходили в себя и продолжали существовать где-то сбоку от настоящей жизни. А что было вокруг? Что вам бросалось в глаза? Тлен слов, тень людей. Среди них были чьи-то отцы, чьи-то матери. Но если бы можно было поменять их местами, то, наверное, никто не различил бы обмана, клянусь вам. Они все были взаимозаменяемы, как фальшивые монеты, стоимость которых равна нулю. Они полагали, что их всех хранит Аллах. Что он помогает им во всех их делах. Но, насколько мне известно, бог еще ни разу не внял их молитвам, иначе ответил бы им. Но он еще ни разу не снизошел до этого, в противном случае мы об этом знали бы. Да они и сами-то наделали бы в штаны от страха. Просто по привычке хвастались друг перед другом. Подумать только, что ни одному из этих идиотов не пришло в голову признать правду, посмеяться всласть над собой либо пустить себе пулю в лоб или попросту послать все к черту и ничего не делать. Да, это выше их сил, и это надо признать. Но не заблуждайтесь на мой счет, я вовсе не хочу порицать этих людей, а хочу лишь еще больше осудить самого себя. Потому что я похож на них гораздо больше, чем это кажется! Я ст'oю не больше, чем они. Даже меньше в известном смысле, потому что вижу все яснее, чем они…
Воцарилось молчание. Больной словно вопрошал блуждающим взором окружающее его пространство. Потом его словно вдруг озарила какая-то мысль.
— Послушайте, — внезапно произнес он. — Однажды, еще в детстве, я видел сон, который вам прояснит мою идею лучше, чем все мои длинные рассуждения. Мне снилось, что я стою перед лестницей, такой крутой, словно это была спускавшаяся откуда-то с небес веревочная лестница. Где-то высоко наверху уже некоторое время, пытаясь залезть еще выше, кто-то, как паук, карабкался по ступеням, выбиваясь из последних сил. И хотя он находился ко мне спиной, я понял, что это был тоже ребенок, как и я, но такой худой, что просто страшно на него было глядеть. Понял ли он в тот момент, что кто-то наблюдает за ним снизу, я не знаю. Но вдруг он поднялся во весь рост — такой изможденный, шатающийся, с трудом пытающийся удержаться на ногах. Я подумал, что у него не хватило сил залезть на последнюю ступеньку. Но он поднял руки, потом развел локти до уровня плеч, и в это мгновение мне показалось, что он закричал. Крик его в любом случае был таким слабым и тонким, что был скорее похож на мышиный писк, и только мои глаза в некотором роде были способны его различить. Я, таким образом, скорее увидел, чем услышал, этот тихий звук, изданный им, но увидел так отчетливо, как будто этот паучок пронзил мне им зеницу ока моего. Сомнения не было, это был крик отчаяния. Я бросился вверх по лестнице, чтобы как-то ему помочь или хотя бы предупредить его неизбежное падение. Раскрыв руки ему навстречу, уверенный, что у меня хватит сил помочь ему, я начал взбираться по ступеням. Тогда я заметил, что ребенок наверху был к тому же калекой. А он вдруг развернулся, свирепо посмотрел на меня и снова стал карабкаться вверх. Теперь его взгляд не оставлял никакого сомнения; то, что я принял за крик о помощи, было грозным мне предупреждением. Теперь он торопился от меня убежать и старался подниматься быстрее. Но, очевидно, он был слишком слаб и передвигал своими членами с трудом. Поэтому мне ничего не стоило его догнать, схватить и удержать. Как он отбивался! Он даже выкрикивал что-то, не сильнее, чем раньше, но на этот раз я расслышал. А главное, он продемонстрировал такую решительность, какую я в нем даже не предполагал: без малейшего колебания он прыгнул в пустоту. Прекрасно! А поскольку я его держал в своих объятиях, то я первым и полетел в пропасть, увлекая его за собой!
Вызванные из мрака небытия, призрачные образы сновидений слетаются в комнату и сразу рассеиваются в ее полутьме, устремляя свой взор на присутствующих здесь, но больше всего на лицо того, кто лежит в кровати и на ком, как по волшебству, вдруг исчезли все следы болезни, страдания, удушья. На какой-то миг этот вдруг обретенный им здоровый вид поражает всех, и это впечатление рассеивается только по мере того, как лежащий в кровати человек начинает снова излагать свои мысли:
— Жизнь? Это навязанный нам груз, который мы должны нести на себе и терпеть. Она никогда не бывает приключением. Разве что беспокойством духа. Но без дерзания, без смелости дойти до конца в своих начинаниях — и все под предлогом необходимости соблюдения меры. Попробуйте найдите кого-нибудь в уличной толпе, кто способен был бы вас увлечь на поиски чего-то нового, вдохновил бы вас на какие-то открытия, — ничего у вас не получится. Зато нигде в мире вы не найдете людей более довольных своей судьбой, более безразличных и спокойных. Все наши города, все до одного, — всего лишь стоячие болота, мертвые воды, где обитают духи смирения, покорности и слепой веры. Вся наша страна, вся целиком, — сплошной кошмар, порождающий самую убогую нищету, в которую погружено огромное большинство людей, а вы видите повсюду лишь спокойных, довольных своим уделом типов, скромников и разумников. Среди них, может быть, найдется всего лишь один, кто осознает себя несчастным и не станет подражать остальным. Это мое единственное утешение — конечно, весьма слабое утешение, потому что вряд ли такого оставят жить, куда как выгоднее избавиться от доставляющей всем заботу и неприятности незначительной человеческой душонки. Но вы и сами знаете, как мы устроены, и мне хотелось, чтобы все сгинули и ничего на земле не осталось, все было бы разрушено подчистую либо чтобы все оставалось на своих местах. Естественно, все и шло по-прежнему, как вы сами можете в этом убедиться. Зло было во мне самом, в вас, в каждом из тех, кому случилось несчастье родиться здесь, — мы все получили его в дар от этой земли. И пусть я даже покажусь всем отравителем общественного сознания, но я скажу всю правду, а вы должны будете ее проглотить. Потому что я вас всех знаю и знаю, что вы думаете, что правда неудобна, непристойна и извинительнее говорить ее другим — про них, но не себе и не о себе.
Без всякого сожаления во взоре он медленно и задумчиво смотрел то на одного, то на другого из присутствующих, потом взгляд его уносился куда-то вдаль, не замечая окружающего, а голова согласно кивала только одному ему ведомым мыслям.
Глухим, каким-то бесцветным голосом он продолжил свои рассуждения:
— Долгие годы я надеялся, что мне в конце концов удастся напасть на что-то такое прочное, за что можно было бы уцепиться, во что вонзить зубы… Но вся моя жизнь так и утекла сквозь пальцы. И когда мне казалось, что моя рука вот-вот ухватится за то, к чему я стремился, перед ней в конечном счете оказывалась пустота и рука так и оставалась протянутой в этой бездне. Сегодня я отдаю себе отчет в том, что это чистый идиотизм — питать мечты, подобные тем, что я питал раньше. Жизнь ни для кого не является необходимым благом. Вот почему я задушил в себе всякую волю, всякое желание, всякий порыв. Умри я сегодня вечером или завтра — это роли уже не играет, будьте уверены, — мирозданье, частью которого мы являемся, будет потревожено этим обстоятельством не более, чем перемещением в нем какой-нибудь пылинки… Да что я говорю! Какое там мирозданье! Улица! Моя улица! Дом, в котором я живу! И ничто не поможет изменить этот порядок вещей. С самого раннего детства я безрадостно гнался по пятам за призраком, и с тех далеких пор у меня ни разу не возникло ощущения, что эта моя собственная жизнь и есть жизнь подлинная. Мне всегда казалось, что она принадлежит, скорее, какому-то представителю всеобщего несчастья, вселенской нищеты! И если он плакал, то, значит, весь мир в это время должен был исходить слезами! Но на самом-то деле я, скорее, веселился и вовсе не был ничем удручен. Потому что плевал абсолютно на все. Вот я теперь должен скоро умереть. Ну и что? Можете мне поверить, если хотите, что мне совершенно все равно. Сегодняшнее ваше присутствие здесь мне напоминает другое похоронное бдение. Омерзительное воспоминание! Тогда вокруг тела усопшей собралась целая орава родственников, знакомых, соседей. Они стояли у гроба и хором голосили, как стадо больших, обезьян. Но свекровь превзошла всех. Редкостная она была женщина: величественная, важная, словно сектантка какая-нибудь! Матрона, одним словом! От нее одной шуму было столько, что сам дьявол не усидел бы в аду. Невестка, к счастью, бездыханно лежала, окоченевшая, глухая ко всему, закутанная в саван. Иначе она была бы весьма удивлена таким новым для нее поворотом вещей, всем этим к себе посмертным излиянием чувств. А я, который был при ее жизни свидетелем всех издевательств над ней ее свекрови, ликовал вопреки всем. Свекровь могла бы, если б захотела, сэкономить — и это никого бы не удивило — три четверги своих слез. Так нет! Она бесстыдно упорствовала в своих рыданиях, ржала, как взбесившаяся лошадь. А та, другая, такая тихая и добрая, такая покорная, теперь вот лежала здесь, собираясь доверить могиле боль мучений, которые она вынесла или, сама того не желая, причинила, быть может, кому-то другому… Разве ее не учили удобно жить во лжи, разве не научили улыбаться, когда сердце обливалось слезами, работать, не зная цели, жить, не видя смысла жизни? Она все это усвоила. К несчастью, теперь она умерла. И вот ее оплакивали. Мертвые все равны.
Еще несколько мгновений назад говорящий удивленно пожимал плечами, теперь они безвольно опустились, и горькие складки залегли в уголках его губ. В глазах, однако, блестел почти насмешливый огонек.
— Если хотите, вините во всем мою судьбу. Но я утверждаю, что судьба здесь вообще ни при чем, она просто не имела со мной дела. В то время, когда каждый поудобнее устраивался в своей нише, я таскался с места на место, так и не найдя ничего для себя подходящего, где бы я смог быть спокоен и душой, и телом. Да если бы даже я и нашел что-то такое, то меня вытолкали бы оттуда палкой. Я не внушал доверия. Был беспокойным, откровенным, непринужденным. Все это было не в мою пользу. И сколь бы ограниченными ни были остальные, им вполне хватало здравого смысла, чтобы раскусить меня. И, таким образом, мотаться из стороны в сторону вечно в поисках своего места в жизни стало моим уделом, моим основным занятием и времяпрепровождением. Но уж лучше было убивать время подобным способом, чем предаваться какому-то роду их так называемой полезной деятельности. Я был сам себе хозяин, сам рассчитывал свое время и, не в пример другим хозяевам, если кого-то и разорял, то только себя самого, терпел крах лично и никого другого за собой не тянул в пропасть. Единственное, что в моих глазах имело ценность, так это жизнь по законам правды… Правда! А-а, вы все равно не знаете, что это такое, и не узнаете никогда!
В этот момент тетушка Нубийя, не очень-то церемонясь, перебивает говорящего и начинает увещевать его:
— Брат мой, ведь ты на пороге смерти. Так не отвлекайся в сторону и сосредоточь все свои мысли на главном. Исповедуйся.
Он продолжал, не слушая ее:
— Вы все такие жалкие…
Но его сестра повышает голос, он звучит все требовательнее:
— Брат, послушай, ты теперь близок к смерти. Не отводи глаз от нее… Смотри ей прямо в лицо. Скажи, во что ты веруешь!
Она наклоняется к нему:
— Слышишь меня? Если ты еще меня слышишь, подними указательный палец и скажи, во что ты веруешь.
Но непокорный ей умирающий ее оттолкнул.
— Вы так жалки все, так жалки, что даже причинить вам зло значило бы зря потратить силы…
По знаку тетушки Нубийи все начинают призывать на помощь Аллаха, и слова молитвы быстро заглушают прерывающийся предсмертной икотой голос.
— Не слушай, как то и дело орет ночью этот сорванец: «М-а-а-м! М-а-а-м!» Как он вопит: «М-а-а-м! Если не дашь мне сейчас же кусок хлеба, то ты просто грязная шлюха!» Не слушай его, он это орет постоянно. А Слим не погиб одиночкой, он — только один из тысяч павших, он вместе с ними в нашей памяти, в нашем сердце. Но вообще-то он только наполовину мертв для меня. Я всегда готова к его воскрешению — ведь до тех пор, пока я не узнаю, как он умер, я буду думать о нем больше, чем о других.
Тот день — слушаешь меня? — мы еще провели вместе, и вот уже наступал вечер. Я подумала: «Ну вот и еще один вечер настанет» — и решила, что этот вечер ничем не будет отличаться от всех других вечеров, проведенных здесь. Непонятно, как все это потом случилось: есть все-таки вещи необъяснимые. Тогда я видела, что солнце скоро сядет, оно уже приобретало какой-то зеленовато-лимонный оттенок. Оно еще было ярким, но становилось все более и более лимонным, все холоднее и холоднее. Скоро стемнеет, подумала я, и надо будет снова отправляться в путь. В горах поднялся ветер. Он возвещал о наступлении сумерек, пора подниматься и идти дальше. А ветер дул с такой силой, что казалось, будто это сама гора исходит слепой яростью к людям. Слим, стараясь согреться, то обхватывал себя руками, то разжимал руки, хлопал ладонями по ребрам. Может быть, он ждал, что я ему скажу; «Поднимайся и иди!» А я думала: «Можно еще подождать немного». Я стояла на выступе скалы и смотрела вниз. Вокруг простиралась земля, усыпанная камнями, без единого зеленого деревца. Кое-где торчали черные, опаленные кусты. И больше ничего. Ни одной живой души. Все снова вымерло.
В этот момент Слим сказал:
«Чертов ветер! Он просто спятил, беспутный! Вроде не ночь еще, а пробирает до нутра…»
«Что ты там бормочешь?» — кричу я ему со скалы.
Теперь мы оба должны были кричать во всю глотку, чтобы услышать друг друга, так сильно завывал ветер. Он или вырывал у нас из глотки слова и уносил их с собой, или снова запихивал их в рот, словно ударом кулака.
«Что ты там бормочешь?»
Он ответил:
«Я говорю, что этот беспутный ветер в состоянии пополам переломить человека! Пронизывает до самого нутра! До нутра! Может, разожжем огонь? А? Почему бы немножко не согреться?»