Пляжная музыка
Шрифт:
Я должен рассказать тебе о Соне и о себе кое-что еще. Так как я уже знаю все о Крюгере, то думаю, что это отравит нашу с Соней любовь. Соня считает, что один только ее вид должен быть мне противен. Я думаю, что никогда больше не смогу посмотреть ей в глаза. Но нет. Этого не происходит. Наша любовь становится еще сильнее, и мы льнем друг к другу так, словно мы единственные люди на земле, не утратившие способности любить. Мы даем друг другу обещание, что Крюгер не запачкает своими грязными руками наше прекрасное чувство. Наши тела и наши судьбы принадлежат ему. Но мы принадлежим только друг другу.
Соня, Соня. Соня.
Что мне еще осталось рассказать? В феврале, в разгар зимы, гетто Киронички ликвидируют. Менее тысячи оставшихся евреев грузят в поезда. Крюгер приходит попрощаться с Соней и со мной. Хотя он этого не говорит, я знаю, что он расстроен нашим отъездом. Он влюблен в мою Соню. Я вижу это, вижу и то, что он страдает, так как Соня смотрит на него с презрением. Это чудовище Крюгер — очень одинокий человек. Я и сам уже сорок лет одинок и могу понять одиночество Крюгера. Поезд идет два дня, потом останавливается в морозной темноте. Наш малыш Натан умирает той ночью, и тогда в Соне что-то ломается. Многие люди, в основном старики, умирают от холода. Поезд снова трогается с места. Нет ни воды, ни удобств. Мужчины и женщины должны как-то справлять нужду. Запах смущает нас. Запах приводит в отчаяние. Плач детей, которые просят воды. Ну ты, наверное, можешь представить себе, что это такое. Да нет, не можешь. Воспоминание о том поезде всегда со мной. Поезд ломает Соню. Да, ломает. Ко всему тому, что мы уже пережили, теперь еще и этот поезд. Моя красавица Соня умирает раньше, чем немцы милосердно отправили ее в газовую камеру. Перед нами открывают ворота Освенцима — и тут Соня сходит с ума. Она идет вперед. Немцы силой отрывают ее руки от тела нашего ребеночка Натана.
Видишь татуировку на моей руке, Джек? Немцы любят списки, каталоги, любят порядок. Только благодаря тому, что я известный музыкант — а они уже знают, что я еду, — мне сохранили жизнь. Меня направили в шеренгу жизни. Соню и моих близнецов — в шеренгу смерти. Мальчики стоят по бокам своей матери, защищая ее. Они понимают, что мать уже не с ними, и, хотя мальчики еще малы, в этом строю они становятся мужчинами. Им приходится вести свою мать на смерть. Оба машут мне рукой. Незаметно, чтобы не увидели немцы. Потом их уводят — прямо в вечность. Я пытаюсь поймать взгляд Сони, но она уже где-то далеко. Я вижу, как она уходит из моей жизни, и до сих пор вижу, даже после всех этих ужасных лет, после всего, что случилось потом, и понимаю, почему она считалась самой красивой женщиной Европы.
Я надеваю лагерную робу и сразу же получаю удар сзади, который валит меня с ног. Потом меня пинают ногой в живот, затем в лицо. Я чувствую вокруг какое-то движение и думаю, что немецкие охранники хотят убить меня в раздевалке. Но это Бергер, еврейский громила из Киронички. Тот, чьи сыновья украли продукты и были повешены за свое преступление. Бергер помнит только одно: именно я выбил табуреты из-под ног его сыновей. «Этот еврей мой», — заявляет он.
Бергер служит в зондеркоманде, он был одним из проклятых Богом евреев, что убирают трупы из газовых камер и уносят их в крематорий. Каждый день Бергер находит меня и избивает. Он своего рода король среди проклятых. Своего рода Крюгер. Однажды Бергер приходит ко мне, чтобы меня забрать, и бьет по затылку. Этот громила свободно проходит в бараки. Охранники на вышках видят его, а он расхаживает по лагерю, точно консьерж. Он тащит меня куда-то, и я слышу, как евреи молятся нараспев, прославляя Бога. Там очень темно и воздух наполнен черным дымом. Потом раздаются дикие крики, которые нельзя сравнить ни с одним звуком на земле. Затем наступает тишина. Бергер снова валит меня на землю. Потом рывком поднимает и тычками в спину гонит перед собой, и я вижу толпу евреев, один из них вращает колесо. Бергер вталкивает меня внутрь и приказывает делать то, что делает он. Я вижу гору мертвых тел, их сотни. В основном женщины, дети и старики. Я изо всех сил помогаю убирать трупы. Я работаю под градом ударов Бергера. Трупы я тащу за ноги. Некоторые совсем невесомые. И вот я тащу одно тело, как вдруг Бергер останавливает меня и приказывает посмотреть вниз. Там лежит Соня. Тогда он заставляет меня разрыть другой штабель, и я вижу своих сыновей. Я отрываю их и оттаскиваю к Бергеру. Он дает мне щипцы и приказывает выдрать золотые коронки у Сони изо рта. Он раскрывает ей рот и с треском вытаскивает первую коронку. Я стою, не в силах пошевелиться, и тогда он бьет меня по лицу щипцами. Я открываю Сонин рот. Вытаскиваю зуб. Бергер хватает щипцы и вытаскивает все зубы подряд. Этот Бергер тоже сумасшедший и тоже невинный. Позже находится один еврей, работающий в администрации, и он говорит, что в старое доброе время видел меня на концерте. Он большой любитель музыки. Он узнает, что Бергер заставляет меня день и ночь работать в зондеркоманде. Этот неизвестный еврей — царь и бог на своем участке, и он заносит номер Бергера в список людей, предназначенных к уничтожению. За Бергером приходят, и потом я вижу его тело в груде трупов, вытащенных из газовой камеры.
Что до остального, то Освенцим есть Освенцим. Можешь почитать об этом. На мою долю выпадает то же, что и другим. Работаю. Страдаю. Голодаю. Как-то раз чуть не умер от дизентерии. Чтобы выжить, во время работы я проигрываю в голове музыку, которую люблю. Я мысленно прошу великих композиторов собраться у меня, чтобы исполнить лучшие свои произведения. И среди всей этой мерзости я представляю, как в смокинге обедаю с Бетховеном, Бахом, Моцартом, Шопеном, Листом, Гайдном, Пуччини, Римским-Корсаковым, Малером, Штраусом, Чайковским и всеми остальными. Каждый вечер я медленно одеваюсь, застегиваю запонки, завязываю и перевязываю черный галстук, добиваясь, чтобы узел был безупречным. Прежде чем идти на концерт, я захожу в лучшие рестораны Европы, заказываю лучшую еду, приготовленную лучшими поварами. Я ем улиток, блестящих от сливочного масла и сдобренных чесноком и петрушкой, заказываю утку с поджаристой корочкой и с жирком под крылышками, макаю в оливковое масло багет, ем крем-брюле, которое прослоено хрустящим жженым сахаром и взбитыми сливками и прямо-таки тает во рту. Мы не пожираем пищу, мы просто едим, наслаждаясь вкусом, — великие композиторы и я. Поскольку мысленно я переношусь в другой мир, мне удается выжить, сконцентрировавшись на всей этой красоте, которой я успел в свое время запастись. Я слышу музыку посреди всего этого ужаса. Но вот что, как я поклялся себе, я не сделаю ни при каких обстоятельствах: я не выживу. Но я покрываю себя позором, так как все-таки выживаю.
Зимой сорок пятого нас в срочном порядке гонят колонной дальше, так как к Освенциму приближаются русские. Мы идем по снегу без еды и отдыха. Многие падают и получают пулю в затылок. Эти пули для них как подарок. Я уже в Дахау, когда американцы освобождают лагерь. Но ничего из этого я не помню. Позже мне показывают снимок с горой обнаженных тел. Ты знаешь эти фотографии. Груды и груды мертвых чучел. Человек, который показывает мне снимок, — врач. Он и сделал эту фотографию. Он щелкает фотоаппаратом и вдруг видит, что моя грудь приподнимается. Он щупает мне пульс и срочно несет меня в полевой лазарет. Моя левая рука отморожена и поражена гангреной. Он удаляет мне мизинец. А безымянным пальцем я могу шевелить, но чувствительность не восстанавливается. Я всегда сожалел, что американский доктор тогда делал этот снимок. Лучше бы он оставил меня в груде тех тел. Я шел назад к своей Соне.
Руфь находит меня в лагере для перемещенных лиц, где она пытается найти родственников, оставшихся в живых. Она слышит о еврее, который ищет тех, кто был в Кироничке и кому удалось выжить. Мы женимся, и тем самым я разрушаю жизнь этой очень хорошей женщины. Я целую ее и знаю: она видит в моих глазах, что я вожделею Соню. Я занимаюсь с ней любовью и иногда шепчу имя Сони. У нас рождаются Шайла и Марта, и я снова разочарован, так как это не сыновья, которых я потерял. Они разочаровывают меня, потому что они — не моя первая семья. Я не могу любить Руфь, Джек. Стараюсь, но не могу. Я не могу любить Шайлу или Марту. Я могу любить только фантомы. Я иду спать, лелея своих призраков, и просыпаюсь только тогда, когда Шайла бросается с моста.
Вот так, Джек.
Часть VI
Глава тридцать пятая
Я ненавижу шестидесятые, особенно шум, сумасшествие и грубость тех сумбурных лет. Чаще всего мне вспоминается непрерывный ор, потом — позерство и, наконец, несоблюдение правил элементарной гигиены. Это единственное десятилетие, которое, когда вышло его время, даже ради приличия не сообщило, что увольняется. И худшим из всех прожитых лет стал 1970-й.
С тех пор я возненавидел фольклорную музыку, и набожность, и растительность на лице, и «вареные» рубашки, и политическую риторику. Для меня ад — это застрять в аэропорту во время метели и слушать, как стареющая хиппи бряцает на своей пошарпанной акустической гитаре, исполняя «Blowin’ in the Wind», «Puff the Magic Dragon», «I Gave My Love a Cherry», «Lemon Tree» и «We Shall Overcome», причем именно в таком вот порядке. Когда-то я был наивным пленником тех времен, и ничто не могло отвлечь меня от глупой болтовни, перед которой я не смог устоять в мрачную эпоху вьетнамской войны. Самой большой трагедией той войны была даже не бессмысленная гибель молодых людей на полях сражений с незнакомыми названиями, а то, что вся страна как-то в одночасье поглупела. Война сделала врагами ближайших друзей. Стараясь следовать Zeitgeist [194] , мы сами себя загнали в ловушку и с тех пор стали другими.
194
Дух времени ( нем.).
Когда дым рассеялся, я пообещал себе, что никогда не потеряю друга из-за чего-то столь субъективного и скользкого, как политические убеждения. «Я американец, — объявил я всем, кто меня окружал. — И имею право думать, как захочу, и вы тоже, ради бога, можете думать, как вам будет угодно». Это стало моим кредо, моей жизненной философией, и если бы не нетерпимость и тупое упрямство, которые я тогда демонстрировал с упорством, достойным лучшего применения, то я вступил бы в период зрелости таким же равнодушным к мировым идеям, как и любой другой южанин. Вьетнамский вопрос сформировал мой характер, и мне дорогого стоило признать это.
В четверг, после приема у Люси, я ехал по шоссе номер 17 в Чарлстон, а Ледар сидела рядом. Мы открыли окна. Пахло сжатой пшеницей, ветер развевал рыжеватые волосы моей подруги. Майк прислал приглашения нам обоим, настойчиво попросив приехать в театр на Док-стрит в Чарлстоне ровно к двум часам дня. И хотя ответа на письмо не требовалось, Майк сформулировал свое приглашение так, что отказаться было невозможно.
— Интересно, что еще затеял Майк? — спросил я.
— Уж точно ничего хорошего, — отозвалась Ледар.