По направлению к Свану
Шрифт:
Словом, жизнь, какую вели у Вердюренов и какую он так часто называл «настоящей жизнью», представлялась ему теперь ужасной, а их «ядрышко» — сборищем подонков. «Да ведь это же самая низкая ступень общественной лестницы, последний круг дантова ада, — убеждал он себя. — Вне всякого сомнения, эти вдохновенные страницы написаны о Вердюренах! В сущности, как бы ни чернили людей из высшего общества, а все-таки с этой шантрапой их не сравнишь, и в том, что они не хотят с ней знаться, об нее пачкаться, есть глубокая мудрость. Какая предусмотрительность в этом Noli me tangere159 Сен-Жерменского предместья!» Он давно уже вышел из Булонского леса и приближался к дому, но приступ душевной боли и пыл искусственного возбуждения, который он в себе подогревал фальшивыми интонациями и нарочитой звучностью голоса, у него еще не прошли, и он продолжал разглагольствовать в тишине: «Люди из высшего общества подвержены слабостям, и я их знаю лучше, чем кто-нибудь другой, но есть такие вещи, которые они никогда себе не позволят. Та элегантная женщина, с которой я был знаком, далека от совершенства, и все же это женщина чуткая, порядочная, и вот эта порядочность ни при каких обстоятельствах не позволит вести двойную игру, между нею и такой мегерой, как Вердюрен, — целая пропасть. Вердюрен! Одна фамилия чего стоит! Да уж, в своем роде они представляют собой нечто законченное, в своем роде они — верх совершенства! Покорно благодарю, давно пора перестать вожжаться с этой шушерой, с этой швалью».
Но, подобно тому как одних достоинств, которые он еще недавно приписывал Вердюренам, хотя бы они ими действительно обладали, но не покровительствовали и не оказывали содействия его любви, было бы недостаточно, чтобы вызвать у Свана восторженное умиление душевным их благородством, ибо, даже если источником этого умиления служил кто-нибудь другой, оно притекало к нему от Одетты, — так, не пригласи Вердюрены Одетту поехать вместо него с Форшвилем, из-за одной их безнравственности, как бы ни был он прав, бросая им подобные обвинения, он не пришел бы в такое негодование и не обозвал бы Вердюренов «шушерой». И, конечно, голос Свана был дальновиднее его самого, поскольку он соглашался произносить слова, полные отвращения к кружку Вердюренов и радости, что с ним покончено, не иначе как приподнятым тоном, так, словно Сван выбирал их не столько, чтобы выразить то, что он на самом деле думает, сколько чтобы сорвать свою злобу. А думал он, меча громы и молнии, наверное, совсем о другом, потому что, придя к себе и только успев затворить входную дверь, он вдруг хлопнул себя по лбу, распахнул дверь и, выбежав на улицу, воскликнул на этот раз своим обычным голосом: «По-моему, я придумал, как получить приглашение на завтрашний ужин в Шату!» Однако выдумка Свана оказалась, должно быть, неудачной, потому что его так и не пригласили. Доктор Котар, выезжавший в провинцию к тяжело больному и несколько дней не видевший Вердюренов, не был в Шату и на другой день, садясь с ними за стол, спросил:
— А сегодня-то мы Свана увидим? Это действительно, что называется, друг дома…
— Нет уж, увольте! — воскликнула г-жа Вердюрен. — Избави нас Боже от таких людей: он нестерпимо скучен, глуп и невоспитан.
При этих словах лицо Котара выразило удивление и покорность, словно он сейчас услышал истину, противоречившую всему, в чем он был до сих пор уверен, но неумолимую в своей очевидности. Он отступил в полном порядке вплоть до самого дна своей души; он протянул: «А-а-а-а-а!», начиная с самой верхней и кончая самой нижней нотой, какие только он мог взять, а затем с возбужденным и испуганным видом уткнулся в тарелку. Больше у Вердюренов никто уже о Сване не заговаривал.
Так салон, в свое время сблизивший Свана и Одетту, сделался помехой для их свиданий. Теперь Одетта говорила ему не то, что в первоначальную пору той их любви: «Во всяком случае, мы увидимся завтра вечером: у Вердюренов ужин», а: «Завтра вечером мы не увидимся: у Вердюренов ужин». Вердюрены собирались взять ее с собой в Комическую оперу на «Одну ночь Клеопатры», и Сван прочел в глазах Одетты боязнь, как бы он не стал отговаривать ее — боязнь, которая еще недавно так его умиляла, что он не мог удержаться, чтобы лишний раз не поцеловать ее, а теперь возмутила. «Нет, я не сержусь на Одетту за то, что ее тянет рыться в этом навозе, именуемом музыкой, — рассуждал он. — Мне только обидно — не за себя, понятно, а за нее; обидно, что, полгода с лишним видясь со мной ежедневно, она сама не пришла к тому, что Виктора Массе слушать нельзя. А главное, как она не доросла до понимания, что женщина, хоть сколько-нибудь чуткая, в иных случаях обязана отказать себе в удовольствии, раз ее об этом просят! Здравый смысл должен был бы подсказать ей ответ: „Я не пойду!“ — потому что на основании ее ответа будет вынесено окончательное суждение о ее душевных качествах». Убедив сначала себя, что он настаивает на том, чтобы она побыла с ним, а не ездила в Комическую оперу, так как это повлияет в лучшую сторону на его мнение о ее духовной ценности, Сван привел и ей те же самые доводы, скрывая под ними такое же лицемерие, как под тем, что он внушал себе, и даже еще большее, ибо тут он еще старался подействовать на ее самолюбие.
— Клянусь, — говорил он ей за несколько минут до ее отъезда в театр, — что всякий эгоист на моем месте был бы счастлив, если б ты отказалась исполнить его просьбу, — ведь у меня вечером масса дел. Я бы не знал, как мне быть, не знал, как мне выпутаться, если бы, паче чаяния, ты мне сказала, что не поедешь в театр. Но мои дела, мои развлечения — это не все, я должен подумать и о тебе. Если мы расстанемся с тобой навсегда, ты вправе будешь упрекнуть меня, что в решительную минуту, когда я чувствовал, что теряю уважение к тебе и скоро разлюблю, я тебя не предостерег. Видишь ли, не в «Ночи Клеопатры»160 (ну и название!) тут дело. Мне важно убедиться, что ты действительно стоишь на самой низкой ступени умственного развития, что в тебе нет ничего хорошего, что ты презренное существо, неспособное даже отказать себе в удовольствии. Если ты правда такая, то как же я могу тебя любить, раз ты не личность, не цельная натура, пусть несовершенная, но подающая надежды? Ты бесформенна, как вода, которая стекает с любого склона, ты — рыба, не обладающая ни памятью, ни способностью мыслить: рыба сто раз на дню бьется о стекло аквариума, которое она принимает за воду. Разумеется, твой ответ не сразу изгонит из моего сердца любовь, но неужели ты не понимаешь, что ты станешь для меня менее привлекательна, как только я увижу, что ты — не личность, что я не знаю никого ниже тебя? Конечно, я предпочел бы обратиться к тебе с просьбой не ходить на «Одну ночь Клеопатры» (меня тошнит от одного названия) так, как будто это для меня не существенно, и при том в тайной надежде, что ты все-таки пойдешь в театр. Но именно потому, что я придаю твоему решению большое значение, раз твой ответ будет иметь важные последствия, я считаю необходимым честно тебя предупредить.
Одетта обнаруживала все признаки волнения и беспокойства. Смысл того, что говорил Сван, был ей недоступен, но она понимала, что это целая «громовая речь», что это настоящая сцена, что тут и мольбы и упреки, а так как Одетта хорошо изучила мужчин, то, не вдумываясь в отдельные слова, она соображала, что мужчина никогда бы их не произнес, если б не был влюблен, а раз он влюблен, значит, подчиниться ему невыгодно, что от неповиновения его влюбленность только усилится. Вот почему она выслушала бы Свана с полнейшим спокойствием, если б не видела, что время идет и что если Сван сию минуту не замолчит, то она (это было сказано ею с улыбкой, выражавшей нежность, смущение и упорство) «непременно опоздает на увертюру!».
Иногда Сван говорил Одетте, что она никак не может отучиться лгать и что это главное, из-за чего он в конце концов разлюбит ее. «Даже если подойти к этому с точки зрения простого кокетства, — рассуждал он, — неужели же ты не понимаешь, насколько ты теряешь свою привлекательность, унижаясь до лжи? Как много дурных поступков могла бы ты искупить честным признанием! Нет, я думал, что ты умнее!» Сван тщетно доказывал Одетте, что лгать стыдно; его доказательства могли бы разрушить стройную систему лжи, но ее у Одетты не было: она лишь умалчивала всякий раз о том, что ей хотелось утаить от Свана. Ложь была для нее средством, к которому она обращалась в отдельных случаях, и принимала она решение — прибегнуть к этому средству или сказать правду — тоже в каждом отдельном случае особое: все зависело от того, сможет или не сможет Сван уличить ее во лжи.
Внешне Одетта дурнела: она расплылась, ее выразительное и печальное очарование, то изумленное, то мечтательное выражение ее лица — все, казалось, исчезло вместе с первою молодостью. Но так вышло, что она стала особенно дорога Свану, как раз когда она ему разонравилась. Он подолгу вглядывался в нее — он пытался уловить в ней былое очарование, но — тщетно. Ему достаточно было знать, что в этой новой хризалиде живет все та же Одетта, все то же непосредственное существо, неуловимое и неискреннее, и одно это сознание заставляло Свана по-прежнему страстно желать, чтобы Одетта была увлечена им. Он рассматривал ее карточки, на которых она была снята два года назад, и вспоминал, как она была обворожительна. И это отчасти облегчало страдания, которые она причиняла ему.
Когда Вердюрены увозили ее в Сен-Жерменское предместье, в Шату, в Мелан, то, если погода была хорошая, они часто предлагали гостям там же и переночевать, а вернуться домой на другой день. Г-жа Вердюрен старалась успокоить пианиста, у которого в Париже оставалась тетка:
— Она будет рада отдохнуть от вас денек. Да и чего ей волноваться, раз она знает, что вы с нами? Всю ответственность я беру на себя.
Если же ей не удавалось убедить пианиста, Вердюрен шел на телеграф или нанимал рассыльного и опрашивал верных, не нужно ли им кого-нибудь предупредить. Одетта благодарила его, но объясняла, что посылать телеграмму ей некому: она, мол, раз навсегда объявила Свану, что открытая переписка с ним компрометирует ее. Когда Вердюрены брали ее с собой осматривать гробницы в Дре или, по совету художника, в Компьен161 — любоваться закатом в лесу с тем, чтобы потом доехать до Пьерфонского замка,162 то продолжалось это несколько дней.
«Да она же могла бы осмотреть действительно прекрасные памятники со мной: ведь я десять лет изучал архитектуру, лучшие люди умоляют меня повезти их в Бове163 или в Сен-Лу-де-Но164, но я бы поехал туда только ради нее, а она едет со скотами из скотов восхищаться дерьмом Луи-Филиппа и Вьоле-ле-Дюка! Чтобы разобраться в том, что это такое, право, не нужно быть знатоком; не нужно обладать особенно тонким обонянием, чтобы не ездить за город для осмотра зловонных отхожих мест».
Но когда Одетта уезжала в Дре или в Пьерфон, — увы! не позволяя ему появиться там якобы случайно, потому что, как она выражалась, «это произвело бы отвратительное впечатление», — он погружался в чтение упоительнейшего романа: в чтение расписания поездов, дававшего ему возможность, видеться с нею днем, вечером, даже утром! Только возможность? Нет, пожалуй, больше: право. Ведь не для собак же предназначалось расписание и самые поезда! Если пассажиров типографским способом извещали, что поезд в Пьерфон отходит в восемь часов утра, а прибывает в десять, значит, поездка в Пьерфон разрешается законом, и позволения Одетты на это не требуется; а кроме того, целью поездки в Пьерфон могла быть вовсе не встреча с Одеттой: ездят же туда ежедневно люди, не знающие ее в глаза, и людей этих так много, что ради них стоит гонять поезда.