ЖАНРЫ

Поўны збор твораў у чатырнаццаці тамах. Том 9

Быкаў Васіль

Шрифт:

— Стой! — говорит Лукьянов, и мы останавливаемся. Сзади взлетает ракета, гаснет. Слышится далекий натужный рев многих моторов.

— Гудит! — тревожно говорит Лукьянов.

— Черт с ними! — безразлично бросаю я, прислушиваясь, однако.

— Да-а-а, — неопределенно говорит Лукьянов, и мы направляемся дальше. Ритмично поскрипывают дужки котелков.

— Почему вы ему в морду не дали, когда он зацепил вас? — спрашиваю я, не оглядываясь на Лукьянова. — Стоило.

Лукьянов вздыхает.

— Вряд ли стоило. В таких случаях обычно начинается драка. Да и не он первый… Я уже привык…

— Напрасно. Так он и будет… тиранить. Если сдачи не дать. Он такой.

— Никто человека не тиранит больше, чем он сам себя.

— Это если у человека совесть есть. А у Задорожного ее и в помине не было.

— Нет, почему? — подумав, отвечает Лукьянов. — Посвоему он прав. Относительно, конечно. Но ведь в мире все относительно.

Тропинка приводит нас к стене пшеницы. Тихо стоят поникшие к земле стебли. Дальше за пшеничной полосой дорога. Там слышатся голоса. Где-то загорается и гаснет цигарка. Доносится приглушенный короткий смех. Своим чередом течет невидимая во мраке жизнь.

Лукьянов тихо идет сзади. Я мрачно спокоен. Вдруг я спрашиваю:

— Скажите, а как вы в плен попали? Просто ранили и попал?

Он вздыхает.

— А потом что?

— Потом? Потом начался ад. Лагеря. Голод. Смерть товарищей.

— Вы, кажется, офицером были?

— Лейтенантом. Командиром саперного взвода.

— Ну а потом?

— А потом вот рядовой, — грустно улыбается Лукьянов.

— Это почему так?

— Так, — уклоняется от ответа Лукьянов.

Некоторое время молчим.

— Это, брат, так, — говорит Лукьянов, уже идя рядом. — В войну мне ужасно не повезло. Во всех отношениях.

— А еще что?

— Понимаешь, случился нелепый парадокс. Отец командир бригады. Герой Советского Союза. А я вот… неудачник.

Абсолютный, можно сказать, неудачник.

Это меня настораживает. Я слушаю.

— После плена так и не написал отцу. Не решился. Да и что писать? В сорок первом вместе из дома ушли. Отец на фронт, я — в училище. Друг другу клятву давали. И вот как дико получилось.

— Ну что ж! Разве вы виноваты? Война все.

— Война — это да. Но не в этом дело. Разлом! Отец, пожалуй, мне не простит. И черт ее знает… Конечно, виноват я.

Только… — Он, не договаривая, умолкает. Я что-то понимаю в нем и говорю:

— Плохо?!

— Вот именно.

— Ну, ничего. Еще не поздно. Может, восстановят звание.

Быть бы живым. И очень не обижайтесь. Все же не все в армии такие, как Задорожный, — почему-то стараясь его утешить, говорю я.

— Это безусловно. Я знаю, но… Кстати, ты не верь этому Задорожному. В отношении Люси тоже, — переводит он разговор на другое. — Он хвастун. Набрешет с три короба, а на деле и не было. Таких много среди нашего брата.

— Правда? — удивленно спрашиваю я.

— Я почти не сомневаюсь в этом. Люся порядочная девушка. Не может она… Вообще много наших бед от того, что мы не доверяем женщине. Мало уважаем ее. Не на словах, конечно. А ведь в ней — святость материнства. Мудрость веков вырабатывала в ней человеколюбие. Как мать она антагонист человекоубийства. Она много выстрадала. А страдания делают человека человеком в высоком смысле. Это так.

Лукьянов останавливается, шевелит ногой. Я выжидательно молчу.

— Черт, песку насыпалось…

Лукьянов кладет на траву котелки, садится и начинает расшнуровывать ботинок. Я терпеливо жду.

— Страдания, переживания, — говорит он и с заметным оживлением продолжает: — Я вам скажу. Я долго ошибался, жизни по-настоящему не понимал. Плен научил меня многому. В плену человек наглеет. Вместе с формой он утрачивает все, что есть на груди, в петлицах, в карманах. Все содержимое его — только в душе, — говорит он, вытряхивая из ботинка песок. — Я за двадцать восемь лет жизни не понял того, что за год плена. И все думал: немцы — это Бах, Гете, Шиллер, Энгельс. А оказалось, наивысшее их воплощение — Гитлер.

Лукьянов дошнуровывает ботинок, встает и подбирает с земли котелки.

— Это страшно — бездумно продать одному все души. Даже гению. Он неизменно станет дьяволом. Пример тому Гитлер. Превратил в преступников целый народ. Хотя, правда, не всех. Есть, конечно, такие, что думают по-своему. Может, и борются. Был у нас в лагере Курт из батальона охраны. Мы иногда беседовали. Он ненавидел Гитлера. Но он боялся. И больше всего — фронта. И вот этот человек, ненавидя фашизм, покорно служил ему. Стрелял. Бил. Кричал. Потом, правда, он повесился. В туалете. На ремне от карабина.

Навстречу идут пехотинцы с завтраком. Низко согнувшись под огромным термосом, бредет маленький солдат. Я вглядываюсь в него, спрашиваю:

— Мы не опоздали?

— Нет. Еще только начали давать. Вот пульрота первая.

Останавливается и словоохотливо сообщает это маленький пулеметчик.

— Из пополнения, наверно, — едва заметно улыбаясь, говорит Лукьянов и как-то печально смотрит на подходящего парня с термосом.

— Да, — говорю я, возвращаясь к прежнему разговору. — Чего уж там ждать от немцев. Если вот наши… Сколько набралось и власовцев, и полицейских, и разной нечисти.

— Безусловно. Трусость и корыстолюбие губят всех — и наших, и немцев. И рядовых, и генералов. Тут нет сфер исключений, — со сдержанной страстностью говорит Лукьянов. — Но, победив в себе корыстолюбца и труса, не победишь врага.

Это бесспорно. В этом проблема жизни и проблема истории.

Помолчав немного, он уже веселее добавляет:

— Вижу, ты из-за Людмилы терзаешься. Не надо. Она славная. Пустяки все. Кончится война, кого-то осчастливит. Да…

Война, война!

И я вдруг чувствую, что верю ему. Верю, как брату, как другу, как доброму гению. Он сбрасывает с меня невидимый груз страданий, эти его слова зажигаются во мне радостным светом надежды и раскаяния за мои недавние мысли. Только теперь я понял, сколько заняла Люся в моей душе. И мне становится легко и радостно. Даже завтрашние испытания, предстоящие нам, отодвигаются далеко в неопределенное, неясное будущее…

Лукьянов поглядывает на светлеющее с востока небо.

— Давай быстрее, брат, — говорит он. — Как бы успеть до рассвета.

* * *

Светает.

Мы сидим в узком окопчике-ровике и ждем. Ждем напряженно, тихо, молчаливо. Попов запоздал с завтраком и теперь в конце окопа доедает из котелка кашу. Кривенок, глядя перед собой, ковыряет в зубах соломиной.

— Соль мало, — вдруг в напряженной тишине слышится голос.

Желтых вздрагивает и с недоумением оглядывается.

Поделиться с друзьями: