Чтение онлайн

ЖАНРЫ

По следам черкесской легенды
Шрифт:

– A то старые люди говорят, что мертвецы – к дождю, цари – к болезни, дите – к диву, свинья – к свинству, а вши – к богатству.

– Как-как?

– Вши во сне, говорят, к богатству.

– Тфу, идол тебя забрухай! – чертыхнулся дед и тут же от греха перекрестился. – А я так скажу: твоя примета – кулинка с глинкой. И когда ты у меня, старая кошелка, людей слухать не будешь? Ведь хорошо знаешь, что брехни да драки – потеха для дураков. Я наяву зачесался, а она ишь че придумала – вши к богатству! А куда уж нам богатеть, пра! – негодовал дед. – Ить скажет тоже, а я, сивый мерин, уши развесил, слухаю. – И махнул рукой: – Никому ничего не говори про это, а то засмеют, мол, Чекмени умом тронулись, пора их в Ложки или бузулукский дурдом отправить. Вставай лучше – видишь, развиднелось. Хучь и старые, а пока живые – ворочаться надо: жевать-то каждый день хочется. Вставай, вставай, хватит калбешкой лежать – я еще не слыхал, чтоб от долгого спанья кто поумнел. Жара опять будет, так мы холодком че сделаем, а в обед отдохнем. Да не забудь: себе ныне свари чего хошь, а мне – кулаги, я и буду забавляться весь день.

И, отдав такой наказ и не слухая больше старухины «побаски» про богатство, дед Чекмень надел шерстяные чулки (последние года он не вылезал из них круглый год), заправил в них штаны, сунул ноги в чирики-чеботы и с рубахой, картузом и ручником под мышкой вышел во двор.

Глава вторая

События в огороде

А на дворе буйствует погожее июньское утро. Девятый десяток своей жизни разменял дед Чекмень, а все не перестает удивляться многоликости природы, сочности ее красок, разнообразию звуков и той волшебно-притягательной силы, которая приятно взбадривает душу, незримой молодецкой удалью наливает тело, заставляет как бы слиться с извечно-неторопливым ходом времени, острее почувствовать свою неразрывную связь со второй матерью – кормилицей-землей.

Словно в каком-то блаженном упоении, дед глядел, как гаснут последние звездочки, как над слащевской стороной, сияя желтизной, низко на ущербе-исходе завис рогатый месяц; как из-за бугра, не спеша, выкатывается малиновый солнечный шар; как брызнули первые солнечные лучи и облили позолотой начинающий пробуждаться хутор, распростертые в своей девственной наготе, обрызганные росой травы, сады, левады, лог, прорезанные многорукими балками увалы бугров, уходящую в западную даль Едовлю и раскинувшуюся вокруг загадочную волнистую степь. Влажная от росы земля дышала пресным паром, в прозрачном – до не-подобия – прохладно-влажном воздухе ощущался аромат цветущего разнотравья, сладковатый, дурманящий голову дух вишневого сада, будоражащий волглый настой огородного укропа, перемежающийся пряной тополиной горчинкой и похожим на пчелиный клей прополисом.

А звуков, звуков! Радуясь погожему утру, отовсюду, словно наперегонки, неслись людские голоса, скрип ворот, колодезных журавцов, оглушительная перекличка петухов, брех собак, рев скотины и телят, блеянье овец и ржанье лошадей. Эту причастную к человеческой деятельности хуторскую разноголосицу перекрывал разнокалиберный концерт вечной собственности природы: гулюшков-воркунов, верещанье воробьев, резкие – что твое «Яблочко» – коленца скворцов, виртуозные перепевы соловьев и теньканье синиц. Среди них слух улавливает по-своему трогательную песню жаворонка, словно заведенное пупуканье хохлатого удода (у хуторян просто «пустошка»), воркованье дикой горлинки (у нас ее зовут ласково «горлышка»), звонкоголосое мяуканье иволги, щебет ласточек-касаток, без устали отсчитывает кому-то года вертихвостка-кукушка, где-то дятел долбит перестояло-сухую лесину, изредка каркают вездесущие вороны – десятки видимых и невидимых птах радовались жизни и, сами того не замечая, своей посильной лептой поддерживали оглушительно-дюжий хор.

Всем этим буйством зеленого царства, разнообразием запахов и разноголосьем природа словно стремилась показать непостижимость жизни, многообразие созданного ею растительного и животного мира, его неповторимость и самобытную красоту, дошедшую да нас из тьмы веков.

Распираемый от избытка чувств дед Чекмень стоял среди двора, вглядывался в просторы и вслушивался в окружающий мир. Многоликость начинающегося дня настолько завораживала, что он – даже забыв про ночной сон – перестал чесаться и, сам того не замечая, качал головой и рассуждал сам с собой:

«Эк, не объемлет ум человеческий – какая благодать на базу! (До сего времени в Захоперском крае старые люди, выходя из дома, так и говорят: «пойду на баз». – В. А.). Что значит родные палестины! Родился тут, вырос, восемьдесят шестой год топчу эту землю, а все равно не надоело жить и глядеть на белый свет. Прямо душа радуется, до чего он хорош, жить бы – и помирать не надо! Даже не верится, что такая красота и белый свет были, есть и будут всегда: и до нас, и после нас. Это же счастье, что я родился, вижу небо, землю, мир, люд. По-моему, тот, кто не радуется жизни, тот, что живет, у кого нет заповедника души, – просто глупец. Приглядитесь: бугры, балочки, реки, облака – все знакомое и в то же время все разное. И каждый день, год неповторим. А разве надоест глядеть, как интересно устроена жизнь – жизнь, которая имеет продолжение и не имеет конца. Вон сколько на свете всякой животины, пичужков, жучков, и каждая – даже самая маленькая тварь тоже жить хочет. И не чудно ли – у каждой живности свой нрав, свой адат. У каждого растения свое строение, свой вкус, цвет, запах. И не чудо ли – вроде на первый взгляд кажется, сородичи между собой одинаковые, а ведь если приглядеться – всюду неповторимое своеобразие, и как ни старайся, ни за что не найдешь двух похожих животин, птички, козявки, дерева, травинки, листочки – все хоть чем-то, хоть крупицей, а рознится между собой. И человека нет на одно лицо, говорят, что и узоры на пальцах разные. И таких, как я, больше нет на свете, я один, и Матрёна моя одна. И, несмотря на различие, все живое и неживое стремится к одному: повторить себя в потомстве, оставить себе подобные семена, детишек. И уму непостижимо: рождение и умирание жизни, ее создание и распад идут беспрерывно, вечно; выходит, жизнь – это вечное движение, борьба, а вместе с нею вечное добро, любовь и жалость. Нет, что ни говори, а жизнь во всех ее проявлениях удивительна и прекрасна».

Философски рассуждая, Чекмень поежился от бодрящей свежести, оперся на костыль (дед звал его «чекмарь») и, застя рукой глаза, глядел на пылившие по дороге хуторские стада скотины и овец и вздохнул. Корову и овец они с бабкой уже какой год перевели: определенные дети разлетелись по городам и весям, а самим уж не по силам содержать такое хлопотное хозяйство. Года – тудыть их растуды – подперли. Разве думали они, что доживут до такой поры, что хучь ничего не держи, хучь ничего не делай. Да разве ж утерпит русский мужик, селянин, сидеть сложа руки без дела, когда в его натуре с самого рождения заложена привычка к извечному крестьянскому труду! Пренебречь таким правилом – это все равно что лечь и ждать смерти. Нет, нет, нет! Хоть и пенсию (правда, небольшую) платит государство, хоть дети навещают, гостинцами – внуками радуют, хотя из годы в ряды колхоз помогает (спасибо и за это) – это все не то: душа просит движения, руки – дела. А значит, пока у них со старухой руки-ноги двигают, они по старинке, по силе возможности трудятся: держат с десяток курчонков, кобелишку да больше копаются в огороде. Дурно-хорошо, а всё не в обузу детям: пока сами себя кормят, ни на чьей шее не сидят.

Чекмень последний раз глянул на хутор, на растекающиеся из хат и летних кухонь дымки, потоптался на месте и перевел взгляд на свое подворье. Покосившаяся, вросшая в землю и крытая камышом турлучная (т. е. плетневая, обмазанная глиной) хатенка; такой же плетневый, с пужалкой на соломенной крыше катух, приспособленный под курятник; похильнувшийся царай под камышом; передний двор, обнесенный утопающим в бурьянах и увитым повителью ветхим плетенёшком с разбитыми горшками на торчащих кольях; глянул на одичавший сад, на заросшие мягкой лебедкой, копеечками и подорожником дворовые стежки-дорожки и опять вздохнул: всюду нужны руки, а к рукам силы.

– А где все это, куда делось? – дед поглядел на свои сухие, оплетенные веревками жил руки. – Как время летит: молодые были развязные – птицу на лету ловили, а теперь на земле не поймаем. И тело не греет – словно в тебе не кровь, а холодная синяя водичка налита. И какие-то копоткие стали, болячки одолевают, немощь. Да и то сказать – все мы герои, пока не коснулась беда, есть силы и здоровье. В извечной колготе и не видали, когда года пролетели и жизнь промелькнула. Прожили век, как говорится, за куриный кек. И не зря играют:

Эх, время-времечкоКуда катится!Кто не пьет, не…,После схватится!

Словно стыдясь подвернувшегося крепкого словца, он оглянулся и, не обнаружив никого возле себя, махнул рукой и по давно заведенному распорядку первым делом заспешил в глубь двора, где возле поливника, как журавль на одной ноге, торчала колодезная соха с гнутой перекладиной наверху. Хоть и сетовал Чекмень на старость, но на здоровье ему было грех жаловаться. Может, этому способствовало относительное спокойствие ко всем передрягам жизни. Может, оттого, что всю жизнь любил всякую горечь – лук, чеснок, хрен, редьку, горчицу. А может, Бог давал здоровье за пожизненный физический труд, а может – по его словам – он «задубел» от «домашней зарядки» – ежедневное закаливание, к которому пристрастился в далекие годы солдатской службы. Бывало, зимой, пугая бабку и удивляя соседей, он по утрам босиком ходил по снегу, им же обтирался; летом, проснувшись, взял в привычку всегда обливаться ведром-другим колодезной воды, – правда, вот уже несколько лет он ограничивался обтиранием мокрой тряпкой, но все равно и этот метод давал такой положительный заряд бодрости, душевной и физической легкости на весь день, что без этого свою жизнь дед и представить не мог. Вот и теперь скрипучим журавцом достал ведро холодной воды, фыркая, умылся, обтер руки, грудь, поплескал на лысину, шею, спину. Бросалось в глаза, что в его все еще крупной, ладной, выше среднего роста фигуре не было ни сухости, ни грузности, свойственных старикам его возраста. После этого ручником тщательно обтерся, надел навыпуск рубаху, подпоясал ее обрывком бельевой веревки, полуобломанным гребешком расчесал бороду и остатки волос за ушами, надвинул защитный, сильно поношенный картуз и опять взял в руки костыль. Высокий, прямой, представительный, с белой, окладистой бородой, белыми, прокуренными усами, как два птичьих крыла, бровями, крестиком на шейном гайтане, он резким – в профиль и анфас – ликом являл собой благообразную патриархальность, и не зря: схожесть с библейскими пророками, умение высказать умную мысль, при случае ввернуть шутку вызывали в людях потаенное уважение, граничащее с оттенком затаенной робости.

Повесив ручник сушиться на сливину, Чекмень по тому же неписаному, давно сложившемуся распорядку занялся своими домашними обязанностями – они были не ахти какими, но дед считал их «мужскими» и давно уж не доверял никому. Первым делом еле докликался отпускаемого с цепи на ночь кобелишку, которого бабка звала Явриком, а он величал его больше Пустозвоном. И последняя кличка соответствовала как нельзя более кстати. Это был маленький, кудлатый, неопределенной масти, вечно в репьях шарчонок, который – даже на удивление сельчан – отличался чудными странностями: он всегда забывал охранять подворье и целыми ночами как угорелый мог носиться по хутору; ему все люди были «свои», и если кто кидал косточку или хлебную корочку – за это готов был весь день ходить заследом или лежать на спине и вилять хвостом, пока не надоест; часами, пока не охрипнет, мог скулить пронзительным альтом или перебрехиваться с другими собаками, тявкать на солнышко, звезды, птиц и даже на свою тень. В таких случаях, не стесняясь резких эпитетов, дед шумел: «Смени пластинку, балабон и пустозвон! У-у, шмакодявка, рога присадить – был бы чертик настоящий! Ликвидирую, как врага народа!»

Поделиться с друзьями: