Побег из детства
Шрифт:
– Больно возносится твой Леха! Мой батя сказал, что если скажет где надо, так его батя костей не соберет, потому как партейный. Ясно?
– Ты опять обо мне? – Лешка встает, с трудом приподнимая и этот снова хлынувший в него оглушительный звон. Почти не слыша себя, сдавленно кричит: – Ну ты, артист!? Не трожь моего батю, а то носом пахать песок заставлю! Понял?!
Венька испуганно подскакивает к нему и хватает за руки:
– Леха, ты его оставь, оставь… Я им сам займусь. Не здесь… Будь спок! Пусть и на моего батю жалуется. Мой тоже партейный был…
Странные руки у Веньки – корявые, с красноватыми следами царапин. А ласковые, прохладные какие-то. И дрожь унимают. Вот это да!
Лешка знает, что когда-то, до войны, их дома стояли рядышком, как говорит отец, одним забором обнявшись. Но нет теперь этих домов. Нет и Венькиного бати – под Сталинградом погиб. А сам Венька живет весело, как… мячик. И бьют его, и толкают, да ему это нипочем. Надо в чужой сад забраться – сквозь самую колючую проволоку прорвется, надо – на одном коньке с Виленской горы промчится. И бока намнет, кому захочет. Малышня несмышленая за ним – ватагой. Правда, в последнее время вроде притих Венька, осторожнее стал, словно сам себя беречь начал. Но вот теперь прежний…
Лешка опускает в торбочку сразу пять беленьких фасолин, и ему приятно думать о Веньке, о его матери – тоже низенькой, сгорбленной, молчаливой. Многие в поселке помнят ее совсем молодой, веселой. А теперь цепляются скорбными взглядами за почти обесцвеченную от времени курточку да истертую черную юбку, в которых она ходит и зимой, и весной, и осенью, и летом.
Солнце уже расплывчато таяло, и первые грозовые тучи сумрачно темнели над заречным лесом. Налетел, отяжеляя тополиные ветви, влажный ветер. Над косогором взвился столб пыли.
Заторопились и грузчики. Один из них ткнул толстым обкуренным пальцем в угол мешка, расширяя дыру и, прикрыв ее, словно заплатой, широкой ладонью, хитровато прищурился. Потом взвалил мешок и медленно пошел, опасливо вглядываясь в распахнутые ворота склада. Возле Сереги Шивцева грузчик вдруг отнял заплату-ладонь, и густая струйка фасоли потекла к ногам Сереги. Вот это да! Лешка даже опешил от неожиданности. Ничего себе подарочек! А Серега уже жадно загребал фасоль, захватывая ее вместе с песком.
– Мое! Не трожь! – заступил он дорогу Веньке.
– Привет Кондрату Павловичу, – скуластый грузчик весело смотрел на Серегу. Потом легонько отодвинул все тем же прокуренным пальцем взъерошенного Веньку: – Ну-ну, петух! Не балуй!
– А кто это – Кондрат Павлович? – обернулся Лешка к Толику, когда скуластый снова ушел к машине.
– Не знаешь разве? – Толик сердито сплюнул серую от пыли слюну. – Он и есть батя Сереги… А вон и твой…
Лешка испуганно поднял глаза и увидел отца. Тот стоял у ворот, опасливо вглядываясь в низкие лилово-черные тучи. В курчавых волосах застряла золотистая соломинка… Хотя бы не заметил, хотя бы… Лешка медленно отползал за спину Толика. Но отец уже шел к нему, нервно впившись пальцами в широкий офицерский ремень.
– Ты-то что здесь делаешь? Я ведь тебя, сын, просил: сюда ни шагу! А ну, покажи! – он вырвал из Лешкиных рук почти совсем пустую торбочку и шагнул за порог склада.
– Сейчас насыплет тебе полнехонькую, не хнычь! Что ему – этой фасоли жалко? Сын ведь! – пробасил за спиной скуластый грузчик. И вдруг лицо его удивленно вытянулось. Да и Лешка ахнул, увидев, как отец в полумраке склада вытряхивает фасоль из его торбочки в развязанный, но и без того полный мешок, который стоял у зеленоватых весов, будто огромная колода.
– На свою торбу – и марш домой! – отец швырнул Лешке белый полотняный комок. – И вы тоже!
Лешка не успел опомниться, как всех словно ветром сдуло. Последним, неловко удерживая увесистый мешочек, вприпрыжку бежал Серега. А Лешка комкал в руках торбочку и брел, не видя сквозь слезы дороги…
Бабушка встретила его у калитки. Молча прижала к себе:
– Успокойся, Лешенька… Я уже все знаю. Мне Толик рассказал. Что делать, что делать? Он всегда такой был. Думает, если коммунист, так должен с голоду помирать. Успокойся, Лешенька. Я кому говорю?
Она, как слепого, провела его в комнату, усадила на постель.
– Отдохни… Я сейчас чаю согрею. Хлеб еще, слава Богу, есть…
Лешка лежал, а потолок над ним плыл, то снижаясь к самой кровати, то совсем исчезая. Он думал о себе, о матери, о бабушке, об отце.
Мама
Мама… Лешка помнил ее, конечно, не только в то свое капризное утро, когда так глупо воротил нос и от манной каши, и от булки с маслом, и даже от румяного кулича. Надо же! Кто знает, может, поешь он тогда, как следует, – и сейчас бы не мутило от голода. Лешка все еще досадует на самого себя, а память как бы высвечивает в темноте лицо матери…
Вот они куда-то бегут. Качается и пропадает в удушливом дыму дорога. Ни дождя, ни грозы. А небо все в огненных пересверках. Топот бегущих ног, сплошной несмолкаемый крик, истошный вой, металлический скрежет – все это сливается в протяжное и стонущее: «А-а-а! А-а-а!» Лешка испуганно ерзает на маминой руке, жмется к ее мокрому от слез лицу. Маминых ног совсем не видно в черном дыму, в разворошенной пыли. Кажется, что все они вовсе и не бегут, а плывут в этой бездонной черноте и тонут, тонут… Потом Лешка вдруг замечает, что мама волочит какой-то узел, за который держится и тоже плывет, барахтается Фроська. Лица сестры он не видит, лишь ярко-белый бант нелепо высвечивается. Она что-то кричит, но Лешка ничего не слышит. Только мама вдруг выпускает серый, словно клуб дыма, узел с вещами, хватает Фроськину руку, и они каким-то чудом скатываются прямо к запыхавшемуся краснополосому паровозу.
Он не помнит больше ничего из этого горящего войной времени. Ну конечно же, они ехали, млели от жары, мучились от голода. Но Лешка не помнит. Будто и не было ничего такого в его жизни.
А потом – Казахстан. Теперь он знает, что это одна из советских республик. И что фашистов туда не пропустили. А тогда была просто серая степь прямо у порога глинобитного домика, в котором они с сестрой и матерью прожили несколько военных лет…
Мама… Она помнится ему худенькой, высокой, может быть, потому, что сам он был тогда еще совсем мал. В глазах ее, будто до блеска вымытых слезами, жила такая тревога! Странно, но он яснее всего помнит эти карие, тревожно округленные глаза. Помнит их совсем близко от своего разгоряченного лица. Лешка никак не мог охладить его о колкую, набитую соломой подушку. Тогда он лежал на какой-то скользкой кафельной плите, с ужасом чувствуя, как все больше набухает язык и полнится рот разбухшими деснами.
Он еще ничего не знал о своей болезни, которую все называли непонятным и страшным словом «цинга». Не знал и того, что, спасая его, мать отнесла на базар свое лучшее платье. Продала ради щепотки соли и нескольких крохотных головок чеснока. Она натирала ему этим чесноком десны, и слезы срывались с ее глаз. А Лешка скользил лохмотьями по плите, не понимая, зачем мама делает ему еще больнее…
Теперь Лешка досадует на самого себя. Ну как это его память смогла растерять столько событий! Да и то, что видится – видится ему смутно. Как на снимках Толика Щеглова. Недавно Лешка видел их – серые, точно занавешенные туманом квадратики. На одном проступают только чьи-то глаза, на другом – рука с чуть различимым ведром, на третьем – то ли дом без крыши, то ли стена какого-то сарая. Все смеялись над Толиком и над его крохотным немецким фотоаппаратом. Фроська даже горе-фотографом обозвала, никак не желая признать в руке с ведром свою руку. Толик оправдывался отсутствием резкости, смущенно комкал хрусткие квадратики. И вдруг достал из черного пакетика такую фотографию, что все они только рты раскрыли. Вот это да! Матрена Яковлевна! Она глянула на них всем своим сухоньким, исчерканным морщинами лицом, прищуренными узенькими глазками. Все было, как есть: и завязанная плотным узлом косынка, и жесткий брезентовый передник. Лешке даже показалось, что сейчас она разомкнет тонкие, почти невидимые губы и недовольно буркнет свое обычное: «Принесла вас нелегкая…» Но, пожалуй, самое удивительное было то, что за спиной Матрены Яковлевны отчетливо виднелся и забор с перекошенной калиткой, и даже глиняный кувшин, который Лешка совсем недавно повесил сушиться на одну из березовых жердочек…