Побеждённые (Часть 2)
Шрифт:
– До чего же исподличались люди за эти пятнадцать лет!
– сказал Олег, закуривая.
– В прежнее время предательство считалось позором и решиться публично на предательство - значило быть выброшенным за борт в любом прежнем обществе: в военном ли, учебном ли, в студенческом ли, в рабочем ли - все равно! Я знаю случай, когда студента, заподозренного в сношении с Третьим отделением, открыто бойкотировали все: никто на всем курсе не подавал ему руки. Помещики никогда не принимали у себя жандармских офицеров. Когда шел процесс над декабристами, было широко известно, что целый ряд лиц, из самых аристократических кругов, осведомлен о существовании союза, и, однако же, никто не репрессировал их. Известен разговор Николая Первого с молодым Раевским. Император спросил: "И вы не сочли долгом сообщить мне?!" А тот ответил: "Такой поступок не вяжется с честью офицера, Ваше Величест-во!" И Николай пожал ему руку со словами: "Вы правы!" В те дни сочли бы подлостью то, что вы называете "отмежеванием". Я вспоминаю историю в Пажеском корпусе при Александре Втором. Мне она хорошо известна, в нее был замешан мой отец: группа кадетов была уличена в неповиновении и шалости, за которую грозило исключение. В заговоре была вся рота, иначе говоря - класс; пойманы несколько человек, которые, разумеется, отказались выдать товарищей. Дело, однако, не в этом - интересна реакция начальства: прибегли к авторитету Императора, который ответил: "Мои будущие офицеры иначе держать себя не могут - предателей вы из них не сделаете! Немедленно выпустить из карцера!" Вот как говорили императоры: а ваш вождь призывает к массовым доносам и утверждает выслеживание как доблесть! Картина, которую мы наблюдали сейчас в зале, возможна только при вашей системе власти, Вячеслав.
– Коли вы все это говорите, Казаринов, чтобы повернуть меня в другое русло, так не надейтесь по-пустому: болезни и недостатки наши я и сам отлично знаю, но делу нашей партии не изменю.
– Я никуда не собираюсь вас тащить, мой юный друг. Мне слишком опротивело идейное насилие, чтобы я вздумал применять его сам. Но всегда молчать не могу - у меня в груди все клокочет!
– Мне жаль вас, Казаринов, человек вы хороший и субъективно честный, а вот не видите, что ровно в бездну катитесь!
Олег бросил на него быстрый проницательный взгляд:
– Я в этой бездне, конечно, буду, но я делаю все, чтобы это случилось как можно позднее, а вот вы, Вячеслав, легко можете оказаться собственным могильщиком: в эту бездну вы тоже катитесь, я убежден!
Вячеслав сдвинул на затылок свою фуражку и, провожая внимательным взглядом промчавшийся грузовик, спросил:
– А что, та девчонка, кузина ваша, вышла она уже замуж?
– Нет, Вячеслав. Еще не вышла. Это теперь не так легко.
– Конечно, нелегко! Господ офицеров бывших не так уж много осталось спились с тоски, которые не засажены.... а другие новыми Азефами соделались; один вот тут в комиссион-ном магазине оценщиком служит, цены накручивает не хуже спекулянта, а сам весь - как петух. Чем не жених?
– И, кивнув Олегу, Вячеслав свернул в переулок.
Из темноты просунулась к ногам Олега морда бульдога с выпяченной губой и круглыми, навыкате, глазами... Совсем таким же был Али-Баба и так же сопел, натягивал цепочку. Вспомнился отцовский лихач, набережная Невы и Али-Баба под медвежьей полостью. Породистые собаки стали так редки, что поневоле ассоциируются с минувшим... Недавно на улице незнакомая дама расплакалась при виде пуделя Аси... Удивляться нечему: для нее пудель, очевидно, тоже связывался с воспоминаниями о собственной семье, собственных квартирах и мирных, милых радостях... Невыносимо мрачен советский Петербург, то бишь Ленинград!
Отворив ключом дверь, Дашков еще в передней услышал печальную певучую мелодию, переплетавшуюся с подголосками левой руки, и увидел с порога склонившийся над роялем ясный лоб.
Он приблизился и поцеловал голубые жилки на виске.
– Славчик гулял сегодня?
Она кивнула, продолжая наигрывать.
– Что ты исполняешь? Мне это как будто незнакомо.
– Моё сочинение, - ответила она, все еще не снимая рук с клавишей.
– Твое сочинение? Сыграй еще раз, я хочу выслушать с начала.
– Нет, нет! Еще не готово. После когда-нибудь,- она вскочила, захлопнула крышку.
Он привлек жену к себе.
– Я сегодня столько наслушался отвратительных разглагольствований. Хочу забыть. Все-таки сыграй мне свой прелюд, может быть, это ноктюрн?
– В смысле формы это, скорее всего, фантазия, - ответила она все еще неохотно.
– Я очень много вложила в это души, но до сих пор не могу закончить и устранить две-три шероховатости... А задумано было давно...
– И тут в голосе ее зазвенела душевная нота.
– Помню, дядя Сережа повез меня раз на август месяц в тихую деревеньку под Лугу. И вот раз осенним вечером, когда дядя Сережа был где-то на рыбалке, я шла одна в полях, собрала букет - растрепанный, пестрый, были там иван-чай, медуница, осенние ромашки... уже свежело и темнело... пусто-пусто было в поле и тихо, туман засеребрился и холодком повеяло. Я шла пожней, которая вся заросла запоздалой анютиной глазкой, я озябла и заторопилась домой... И вот издалека, из церкви, которая чуть видна была на краю леса, донесся церковный благовест. Был канун Успенья, шла всенощная. Почему-то я вздрогнула и цветы уронила, рассыпала... Мне что-то особенное показалось в этом звоне, что-то грустное и вместе с тем торжественное и странно родное... Звон все разрастался, гудел и переносил меня в прошлое - в те стародавние времена, когда чище, проще было у нас на Руси, когда в лесных чащах воздвигалась одинокие кельи и монастыри, такие, как Сергиевская обитель, где печалился за свою родину Сергий Радонежский и приносил свои великие молитвы на коленях в чаще. Знаешь, ведь медведи ложились к его ногам и, говорят, молились с ним. Перед Куликовой битвой туда Дмитрий Донской вывел глухими тропами свою рать и склонил свои знамена к ногам святителя. В этом звоне со мной как будто заговорила душа России, он был как стон родной земли, а последняя яркая полоска заката - как кровь - как кровь... Мне и плакать хотелось, и молиться! У России так много было горя, и оно все не залечивалось, не проходило... Я помню: на небе и в поле темнеет, а я стою и стою. Может быть, я была под впечатлением корсаковского "Китежа" и потому могла так перечувствовать именно звон, но долго потом находилась под обаянием этой минуты... Теперь колокольный звон уже запрещен повсеместно. Они помолчали.
– Знаешь, - и руки ее потянулись к нему.
– Я никогда не сделалась бы эмигранткой! Наша Русь и в самые горькие годины остается величественной, и святой, и мне кажется, покидать ее ради собственной безопасности грешно.
Брови Олега сдвинулись, словно от боли.
– Стон родной земли... Это ты хорошо сказала! Смотри же, не откладывай окончание этой работы, чтобы я успел ее услышать.
Взгляд, полный тревоги, нежности и страха, мелькнул ему из-под ее ресниц, и он тотчас подумал, что не следовало произносить этих слов.
– Играла ты своему профессору эту вещь?
– спросил он, желая дать разговору другое направление.
– Он запрещает мне сочинять, - грустно ответила она.
– Не хочет, чтобы я отвлекалась от исполнительства.
Около часа ночи Олег, уже собираясь заснуть, протянул руку к выключателю, и в эту минуту глухой стук грузовика привлек его внимание.
– Машина... около нашего подъезда... в такой поздний час... Что это может быть?
– проговорил он, прислушиваясь.
Ася села на постели. Минуты две они не шевелились.
– Уехал. Всё. Спи, дорогая, - сказал Олег, оглядываясь на жену.
Она не ответила улыбкой.
– Я знаю, о чем ты подумал. Я все знаю, - содрогнувшись, прошептала она.
Глава двадцать восьмая
В это декабрьское утро все женщины в квартире проснулись не в духе.
– Боже мой, Боже мой! В моем портмоне только пять рублей, а получка у Олега Андреевича еще нескоро и, наверно, будет ничтожная... О, милое пролетарское государство! Довольны, хамы? Не ценили того, что имели, пожелали господами стать, получайте теперь: карточки, очереди, фининспекторов и коммунальные квартиры. Мне такое существование и постоянные угрозы становятся не под силу, а тут еще Ася в последнее время осмеливается возражать.... Зараза, страшная моральная зараза... она носится в воздухе!
– говорила самая старшая.
Француженка вторила ей, стоя у закипавшего чайника:
– Что за медлительный народ! Mon Dieu! Уже пятнадцатый год, а все нет реставрации! Лишь бы хватило у нас сил вытянуть!
Когда обе дамы выходили, в кухню вбежала Клавдия Хрычко, встала на подоконник и, высунувшись через форточку в синеватую морозную мглу, еще окутывавшую двор, прокричала сыну, которого поспешила выпроводить на прогулку:
– Павлютка-а! Гляди: около дворницкой белье с веревок поснимали, а наволоку уронили - подыми да принеси. Скорей, не то кто другой подберет! Экой неповоротливый!
Уже спрыгнув с подоконника, она увидела Асю, которая вошла с подносом посуды.
– Дивитесь небось меня, Ксения Всеволодовна? Нехватки ведь у нас, нужда... воровать я бы в жисть не стала, а поднять... почему не поднять?
– Зачем вы, Клавдия Васильевна, выпустили на прогулку вашего Павлика?
– спросила вместо ответа Ася.
– Ведь он простужен, к нему бы надо вызвать детского врача!
– А вы уж приметили? Больной он, точно. Я ужо сахарцу жженого с молоком выпить ему дам. Жалостливая вы, Ксения Всеволодовна. Изо всей вашей семьи одна вы такая. Муж ваш и бабка и мадама ваша волками на нас глядят нешто я не вижу? Я вам от нашего пирожка ломтик отрезала, вот, - берите, вы, я знаю, не побрезгуете. Кушайте на здоровье.
– Она присела на табуретку.
– Извелась я, Ксения Всеволодовна! Едуард мой окаянный грубит, бродяжничает, учебу вовсе бросил, со школы приходят, требуют, чтоб явился в классы, грозят, что выгонят за хулиганство: переросток, говорят. А где я его возьму, когда он котору ночь дома не ночует? С мужем тоже беда: я у него отобрала да под матрац запрятала пятьдесят рублей из евонной зарплаты, дрова хотела купить, оттого что ордеру срок, а он выкрал вечор, как я в баню ходила, да пьяным воротился. Одолжите на дрова, Ксения Всеволодовна, не то пропадать ордеру. Я не забыла, что уж задолжала вам, не опасайтесь: я ужо верну все.