Почетный гражданин Москвы
Шрифт:
На Москву уже опустился вечер. Люди устали. Пора было заканчивать собрание. Председатель кратко подвел итог съезда, поблагодарил всех участников и заключил словами, адресованными к Третьякову:
— Павел Михайлович, объединив в картинах целую эпоху русского художественного творчества, подвинул русских художников к первому шагу единения. Со словами благодарности к Третьякову я обратился на первом заседании съезда, словами благодарности я заканчиваю наши занятия.
Голос выступавшего затонул в гуле оваций. Все встали. И в этот момент Николай Николаевич Ге, нарушая все условности, снова двинулся к трибуне. Он чувствовал, что должен, обязан сказать людям о предназначении художника. На этот раз зал замолк мгновенно, готовый впитать все, что скажет Ге.
— Мы, небольшая группа людей, любивших искусство, — зазвучал его страстный голос, — искали друг друга, работали, сплотились, разносили искусство, насколько могли, по всей России, сделали ту перемену во взглядах, в которую далее наши братья внесли новые взгляды, стали искать новые идеалы.
Он остановился, передохнул и продолжал:
— Было время, когда люди жили одной школой, одной семьей. В настоящее время мы выросли: ни школа, ни семья нас не удовлетворяют. У нас есть общественные интересы. Художнику интересно знать, что делает художник-ученый в своей области, что делает художник-гражданин в своей области.
Общественные интересы, гражданственное служение — вот за что ратовал один из зачинателей передвижничества, незыблемо пронеся сквозь годы основную идею Товарищества. Это был наказ уходившего поколения художников новому, молодому. Ровно через месяц, в ночь с 1 на 2 июня, Ге не стало. Остались картины, и остались в памяти художников те, сердцем сказанные на съезде слова.
Третьякову потом подробно рассказали о съезде племянник и друзья. Художники платили ему за все глубочайшим уважением и искренней любовью. Городская дума пожаловала ему в связи с передачей собрания городу звание Почетного гражданина Москвы. Но бюрократическая машина двигалась медленно, как во все времена, и звание официально было дано лишь в марте 1897 года. Это единственный титул, который Третьяков принял с гордостью и подлинной радостью.
«Над вечным покоем»
Годы 90-е
Уже неделю стояла жаркая, совсем летняя погода. В городе стало душно и пыльно. Вера Николаевна чувствовала себя неважно, торопила с переездом в Куракино. Чуткое, нежное сердце ее устало от волнений. Всегда ровная, сдержанная, никогда не повышавшая голоса, она стала нервна и раздражительна. Ее утомляли сборища людей и долгие разговоры, огорчало здоровье Марии Ивановны, а в последнее время и мужа. На обоих сказывалось нервное напряжение предшествовавших месяцев. Лишь огромная ответственность за галерею да неизбывная любовь к искусству поддерживали Павла Михайловича. Наивысшей же радостью по-прежнему оставалось для него появление новых картин.
Несколько дней назад закрылась в Москве XXII выставка передвижников. Теперь Третьяков с нетерпением ожидал доставку своего лучшего приобретения на ней — картины Левитана «Над вечным покоем». Он вновь купил пейзаж, несмотря на упрек Стасова, что их и так слишком много в галерее. Он вновь купил вещь кисти Левитана, несмотря на то, что даже Репин, отнюдь не ортодокс, не принял первых работ этого художника. Третьяков был уверен, что поступил правильно.
Увидев этот холст еще в мастерской, долго стоял перед ним. Его поразило удивительно органичное соединение лиризма, драматизма, философии. Бесконечный, необозримый простор воды и неба, старенькая церквушка с одиноко светящимся оконцем, покосившиеся кресты забытых могил. «Вечность, грозная вечность, в которой потонули поколения и потонут еще…» — так сказал о картине сам художник.
«Неужели и все то, чем мы сегодня живем, поглотит холод забвения?» — подумалось Павлу Михайловичу. Но он отогнал эту мысль, эту минутную слабость. Он был уверен, что любимое им искусство вечно. Дело лишь в том, кто как понимает «вечность», а соответственно и картину Левитана. Для него существовало в ней две вечности: небытия и бесконечности жизни. Он мысленно верил в последнюю.
От этих дум стало немножко грустно. Человек ведь всегда грустит, задумываясь над вопросами бытия. Чтобы отвлечься, Павел Михайлович принялся разбирать принесенную почту. Одно из писем, помеченное 18 мая 1894 года, было как раз от Левитана. Третьяков надорвал конверт и прочел:
«Глубокоуважаемый Павел Михайлович! Я так несказанно счастлив сознанием, что последняя моя работа снова попадет к Вам, что со вчерашнего дня нахожусь в каком-то экстазе… Что эта последняя попала к Вам, трогает меня потому так сильно, что в ней я весь, со всей своей психикой, со всем моим содержанием, и мне до слез больно бы было, если бы она миновала Ваше колоссальное собрание (конечно, не в смысле количества нумеров и громадности денежных затрат, но в смысле прекрасного подбора, ясно говорящего о Вашем глубоком понимании искусства и о Вашей трогательной и бескорыстной любви к нему).
…Благодарить Вас, конечно, тут не за что, так как Вы исполняете свою душевную потребность и долг гражданина, — и все-таки спасибо и спасибо Вам!
…Глубоко истинно уважающий вас И. Левитан».
Теплые слова художника согрели душу. Было приятно, что новые молодые дарования так высоко ценят его дело и честь попасть в его собрание. Не зря ценит и он их, не зря покупает произведения новых направлений вопреки протестам старых передвижников и Стасова, которых уважает и любит. Но он не может принять их сторону в возникших искусствоведческих спорах.
Павел Михайлович нервно стиснул свои красивые тонкие пальцы, как всегда, когда что-то тревожило его. Жена, зашедшая в комнату и заставшая его в такой позе, тотчас разволновалась сама.
— В чем дело, Паша? Что за письмо?
— Письмо замечательное, от Левитана. Не в нем беда.
Третьяков повернулся к жене, всегда и во всем его понимавшей. Только ей поверял он свои заветные мысли. Только с ней мог долго и доверительно думать вслух.
— Видишь ли, голубушка, сложно сейчас среди художников. И для собирателей трудно. До недавнего времени передвижники были единственной большой сплоченной группой, которая доминировала в художественной жизни. Но уже с самого начала 90-х годов они перестали быть едины и постепенно утрачивают свою ведущую роль. Я имею в виду те изменения, которые в 1890 году внесло Товарищество в свой устав — создание Совета из пяти учредителей. Тогда из Товарищества вышел Репин.
— Одного я не понимаю, Паша, почему ты так нервничаешь? Ведь все произошло четыре года назад. — Вера Николаевна вопросительно взглянула на мужа.
— Случилось-то это, верно, уже четыре года. Но ведь это же только начало. Дискуссия продолжается и разрастается. За Репиным вышли Куинджи, Васнецов, еще несколько человек. И как ни горько за Товарищество, я с вышедшими согласен. Ведь старики создали Совет, чтобы усилить контроль над молодыми. Совет консервативен, как прежде была Академия. Он пытается задержать развитие талантов. Ты же помнишь, что было, когда я купил у Серова «Девушку, освещенную солнцем»? И это больно, Веруша.
Он задумывается.
— Полно, Паша, — успокаивает Вера Николаевна. — Ведь ты такие интересные вещи покупаешь, значит, все хорошо. И, слава-то богу, пока хорошо!
Последнее время ее постоянно терзали дурные предчувствия. Она боролась с этим как могла. Но иногда, при взгляде на осунувшихся Марию Ивановну и Павла Михайловича, сердце сжималось в груди, и горькие слезы катились из глаз. Она тосковала по Саше, жившей с семьей в Петербурге, по Вере, увезенной от нее за сотни верст в Антверпен, по славным своим внучатам. И еще не предполагала, что ближайшие события усилят ее тоску и предчувствия обратятся в реальность.