Под сенью девушек в цвету
Шрифт:
Однако в средних числах января, когда я наконец утратил надежды на новогоднее письмо и когда наконец успокоилась новая боль, сопутствовавшая их крушению, возобновилась моя «предпраздничная» печаль. Всего болезненнее в ней было, пожалуй, то, что я сам же являлся ее бессознательным, добровольным, безжалостным и терпеливым виновником. То единственное, чем я дорожил, — мои отношения с Жильбертой — я сам же старался сделать невозможным, затягивая разлуку с моей приятельницей и тем постепенно создавая не равнодушие ее ко мне, а то, что в итоге должно было свестись к тому же самому, — мое равнодушие к ней. Я упорно преследовал свою цель, медленно и жестоко убивая в себе то «я», которое любило Жильберту, причем ясно видел не только то, что я делал в ту минуту, но и то, что от этого случится в будущем; я не только знал, что со временем не буду любить Жильберту, но знал, что и она пожалеет об этом и что ее попытки встретиться тогда со мной будут так же тщетны, как те, которые я предпринимаю сейчас, — не потому, что я слишком буду любить ее, но потому, что, наверно, я буду любить другую женщину, к которой и буду стремиться, которую буду ждать целыми часами, не смея ни одной секунды отдать Жильберте, потому что она уже ничего не будет для меня значить. И, несомненно, в ту самую минуту, когда (так как я решил не видеться с ней больше, если только не получу от нее формального требования объясниться, настоящего признания в любви, что уже было совсем невероятно) я уже потерял Жильберту, хотя любил ее еще сильнее, я чувствовал, чем она была для меня, чувствовал отчетливее, чем в прошлом году, когда я проводил с ней, если мне хотелось, все послеобеденные часы и думал, что ничто не угрожает нашей дружбе; несомненно, в ту минуту мысль, что когда-нибудь те же чувства будет возбуждать во мне другая женщина, мне была ненавистна, потому что эта мысль отнимала у меня не только Жильберту, но также и мою любовь и мое страдание. Мою любовь и мое страдание, в которых я, заливаясь слезами, пытался постичь, что такое Жильберта, и по которым нельзя было не заключить, что они относятся не к ней одной и станут рано или поздно достоянием какой-либо другой женщины. Таким образом — так по крайней мере я думал в то время — мы всегда отделены от другого существа; любя, мы чувствуем, что эта любовь не носит его имени, может воскреснуть в будущем, могла бы, даже и в прошлом, быть посвящена той, а не этой женщине. А когда мы не любим и философически миримся с противоречиями любви, то ведь этой любви, о которой говорится так спокойно, мы тогда не чувствуем, следовательно, не знаем ее, потому что знание подобных вещей страдает перебоями и не переживает подлинно испытываемого чувства. Об этом будущем, в котором я разлюблю Жильберту и которое мои мучения помогали мне угадывать, хотя воображение не могло еще отчетливо его себе представить, еще было время предупредить Жильберту, сказав ей, что постепенно оно зарождается и что наступление его если не близко, то, во всяком случае, неизбежно в том случае, если сама она, Жильберта, не придет мне на помощь и не уничтожит в зародыше мое будущее равнодушие. Сколько раз я был готов написать и даже пойти сказать Жильберте: «Берегитесь, я принял решение, попытка, которую я делаю, последняя попытка. Я вижусь с вами в последний раз. Скоро я уже не буду вас любить». Что толку? По какому праву стал бы я упрекать Жильберту в равнодушии, которое, не видя в этом никакой вины, я выражал ко всему, что не была она? В последний раз! Мне это казалось чем-то безмерным, потому что я любил Жильберту. На нее же это, наверно, подействовало бы не больше, чем письмо, в котором какой-нибудь друг, покидающий родину, просит разрешения посетить нас, разрешения, в котором мы ему отказываем, как постылой женщине, потому что нас ждет какое-нибудь развлечение. Время, которым мы располагаем каждый день, эластично; страсть, нами испытываемая, его растягивает, страсть, нами внушаемая, сжимает его, а привычки его наполняют.
Впрочем, что бы я ни говорил Жильберте, она бы меня не услышала. Говоря, мы всегда воображаем, что нас слушают наши собственные уши, наш собственный ум. Слова мои донеслись бы к Жильберте в искаженном виде, как если бы им надо было проникнуть сквозь подвижную завесу водопада, прежде чем достигнуть моей приятельницы, неузнаваемые, смешные для слуха, лишенные всякого смысла. Истина, вкладываемая в слова, не всегда пробивает себе прямой путь, она не обладает непререкаемой очевидностью. Требуется немало времени, чтобы в них могла вылиться подобная истина. Тогда политический противник, вопреки всем доводам и всем доказательствам считавший приверженца враждебной доктрины предателем, начинает разделять ненавистные убеждения, которыми тот, кто напрасно старался их распространять, уже больше не дорожит. Тогда мастерское произведение, которое, с точки зрения поклонников, читавших его вслух, казалось, заключало в себе доказательства своего совершенства, но являло их слушателям только нелепую и ничтожную картину, будет последними объявлено шедевром, слишком поздно, чтобы автор мог это узнать. Также и в любви: что бы мы ни делали, преграды не могут быть сломлены извне, силой того, кого они приводят в отчаяние; и лишь тогда, когда он уже не будет думать о них, — внезапно, в результате работы, проделанной в другом месте, в сердце той, которая не любила, преграды эти, прежде безуспешно атакуемые, падут теперь без пользы для него. Если бы я возвестил Жильберте мое будущее равнодушие и средство, как его предотвратить, она из этой попытки заключила бы, что моя любовь к ней, моя потребность в ней еще сильнее, чем она думала, и ей было бы еще неприятнее видеть меня. Впрочем, эта любовь, вызывая во мне смену разнородных душевных состояний, несомненно, помогала мне в большей мере, чем сама Жильберта, предвидеть ее, этой любви, конец. Однако я, может быть, и обратился бы к Жильберте с таким предупреждением, письменно или устно, когда прошло бы достаточно времени и она стала бы менее необходимой для меня, а также сама могла бы убедиться в этом. К сожалению, нашлись люди, которые, с хорошими или дурными намерениями, стали говорить ей обо мне в таком тоне, что, вероятно, она подумала, будто это делается по моей просьбе. Всякий раз как я узнавал, что Котар, или даже моя мать, или сам г-н де Норпуа неловкими словами лишали смысла все те жертвы, которые я приносил, портили все плоды моей сдержанности, представляя дело в таком виде, как будто я от нее отказался, я испытывал двойную досаду. Во-первых, данный день мне приходилось считать только началом мучительного и плодотворного воздержания, которое эти докучные люди нарушили без моего ведома, а следовательно, свели на нет. Но помимо всего, мне теперь доставило бы меньшее удовольствие видеть Жильберту, которая уже не думала, что я с достоинством покорился необходимости, а считала, что я, притаившись в тени, интригую ради свидания, которое она не соблаговолила мне назначить. Я проклинал эту пустую болтовню людей, часто причиняющих вам в определенный момент столько зла — даже без намерения повредить или оказать услугу, а просто так, чтобы поговорить, иногда потому, что мы сами не могли удержаться в их присутствии от того же самого, и потому, что они нескромны (так же, как и мы). Правда, в роковой работе, ведущей к уничтожению нашей любви, они играют далеко не столь значительную роль, как те два лица, что имеют обыкновение, одно от избытка доброты, а другое от избытка злобы, все разрушать в тот же миг, когда все готово было уладиться. Но на этих двух лиц мы не сердимся, как на несносных Котаров, потому что одно из них — любимый человек, а другое — это мы сами.
Но так как почти каждый раз, что я навещал г-жу Сван, она звала меня приходить пить чай с ее дочерью и рекомендовала мне отвечать непосредственно ей, то я часто писал Жильберте, и в этой переписке я не искал фраз, которые могли бы, как мне казалось, убедить ее, я пытался лишь проложить потоку моих слез самое покойное русло. Ибо печаль, подобно желанию, не занимается самоанализом, но стремится к успокоению; когда начинаешь любить, время проходит не в размышлениях о том, что такое твоя любовь, но в приготовлениях, обеспечивающих завтрашнее свидание. Когда поступаешься чем-нибудь дорогим, то бываешь озабочен не познанием своей печали, но тем, чтобы высказать ее самыми нежными словами той, которая нам ее причиняет. Говоришь то, что чувствуешь потребность выразить и чего та, другая, не поймет, говоришь только для самого себя. Я писал: «Я думал, что это будет невозможно. Увы, я вижу, что это не так трудно». Я также говорил: «Вероятно, я вас больше не увижу», — говорил это, по-прежнему остерегаясь холодности, которую она могла бы найти притворной; и когда я писал эти слова, я плакал, так как чувствовал, что они выражают не то, чему мне хотелось бы верить, но то, что случится в действительности. Ведь когда она следующий раз попросит меня о свидании, я, как и теперь, найду в себе мужество не уступить и так, от отказа к отказу, постепенно дойду до того, что, не видясь с ней больше, я и не буду хотеть ее видеть. Я плакал, но находил в себе мужество, познавал блаженство жертвовать счастьем встречи ради возможности понравиться ей со временем, когда, увы, мне будет безразлично, нравлюсь ли я ей. Даже гипотеза — впрочем, столь мало правдоподобная, — что она все еще любит меня, как она утверждала, когда я в последний раз был у нее, и то, что я принял в ней за досаду, которую обыкновенно вызывает общество надоевшего человека, имело причиной ревнивую обидчивость, притворное равнодушие, подобное моему, — даже эта гипотеза делала мое решение менее мучительным. Мне казалось тогда, что через несколько лет, когда мы успеем забыть друг друга, когда я смогу сказать ей задним числом, что это самое письмо, которое я писал в ту минуту, было совершенно неискренно, она мне ответит: «Как? Вы меня любили? Вы? Если бы вы знали, как я его ждала, этого письма, как я надеялась на свидание, как я плакала». Мысль, завладевшая мной, когда я сидел за письмом к ней, тотчас же по возвращении от ее матери, мысль о том, что, быть может, я подготовляю сейчас подобное недоразумение, эта мысль, такая печальная, позволяя мне воображать, будто я любим Жильбертой, тем самым побуждала меня продолжать письмо.
Если, покидая г-жу Сван, когда ее «чай» приближался к концу, я думал о том, что я буду писать ее дочери, то г-жа Котар, уходя, занята была мыслями совершенно иного характера. Делая «маленький смотр», она не упустила случая поздравить г-жу Сван с новой мебелью, с последними приобретениями, замеченными в гостиной. Она, впрочем, могла встретить здесь кое-какие, хоть и очень немногочисленные вещи, находившиеся когда-то у Одетты в ее особняке на улице Лаперуз, в частности зверей, сделанных из драгоценного материала, ее фетишей.
Но когда г-жа Сван от одного из своих друзей, которого чтила, узнала слово «затасканный» — открывшее ей новые горизонты, так как оно обозначало именно те вещи, в которых несколько лет тому назад она видела «шик», — то все эти вещи, одна за другой, последовали в ссылку, вслед за золоченым трельяжем, поддерживавшим хризантемы, за многими бонбоньерками от Жири и почтовой бумагой с короной (не говоря уже о картонных луидорах, разбросанных на каминах и принесенных в жертву еще задолго до знакомства со Сваном по совету человека, который не лишен был вкуса). Впрочем, среди художественного беспорядка, среди пестроты ателье, в этих комнатах, где стены еще были выкрашены в темные цвета, как нельзя более отдалявшие их от белых гостиных, которые г-жа Сван завела несколько позднее, Дальний Восток все глубже отступал перед натиском XVIII века; и подушки, которые г-жа Сван, желая усадить меня с большим «комфортом», нагромождала у меня за спиной и уминала, были усеяны букетами во вкусе Людовика XV, а не китайскими драконами, как раньше. В комнате, где ее чаще всего можно было найти и о которой она говорила: «Да, мне она очень нравится, я много в ней сижу; я не могла бы жить среди неприязненных и безвкусных вещей; здесь я работаю» (точнее не указывая, впрочем, над чем она работает, над картиной ли, или, может быть, над книгой; желание писать книги начало появляться у женщин, любящих чем-нибудь заняться, избегающих безделья), она была окружена саксонским фарфором (настолько любя этот вид фарфора, название которого она произносила с английским акцентом, что говорила по любому поводу: «это мило, это напоминает цветы из Сакса»); еще больше, чем прежде по поводу китайских болванчиков и ваз, она опасалась, что его коснутся невежественные руки слуг, которых за причиненное ей волнение она карала вспышками гнева, не возмущавшими Свана, такого вежливого и мягкого хозяина, если он при этом присутствовал. Отчетливое понимание некоторых слабостей не умаляет, впрочем, нежности, наоборот, она заставляет нас находить их очаровательными. Теперь своих близких друзей Одетта реже принимала в японском халате, отдавая предпочтение светло-шелковым и пенистым пеньюарам Ватто, в которые она погружалась, словно лаская на груди их цветущую пену, в которых она тешилась и нежилась с видом такого довольства, чувствуя такую свежесть кожи и так глубоко дыша, что, казалось, смотрела на них не как на украшение, вроде рамы, но как на нечто необходимое, вроде «tub» [27] и «footing», [28] удовлетворяющее требованиям ее внешности и ее утонченной гигиены. Она имела обыкновение говорить, что ей легче было бы обойтись без хлеба, чем без искусства и без чистоты, и что если бы сгорели целые «полчища» знакомых, это огорчило бы ее меньше, чем если бы сгорела «Джоконда». Теории эти ее приятельницам казались парадоксальными, но благодаря им она среди них считалась женщиной незаурядной и каждую неделю принимала визит бельгийского посланника, так что в том маленьком мире, солнцем которого она была, каждый был бы удивлен, узнав, что в других местах, у Вердюренов например, ее считают глупой. Благодаря этой живости ума г-жа Сван предпочитала общество мужчин обществу женщин. Но когда она критиковала последних, то всегда как кокотка, указывая в них недостатки, которые могли бы им повредить в глазах мужчин, — толстые кости, дурной цвет лица, безграмотность, волосы на ногах, скверный запах, фальшивые брови. Напротив, к женщине, проявившей к ней прежде снисходительность и любезность, она относилась с большей нежностью, особенно если та была несчастна. Она умело защищала ее и говорила: «К ней несправедливы, ведь она милая женщина, я вас уверяю».
27
ванны (англ.).
28
коврика для ног (англ.).
Не только обстановку, но и самое Одетту трудно было бы узнать г-же Котар и всем тем, кто раньше бывал у г-жи де Креси, если бы они долгое время не виделись. Она казалась на много лет моложе, чем раньше. Без сомнения, это отчасти было вызвано тем, что она пополнела и, поздоровев, была на вид более спокойной, свежей, отдохнувшей; с другой же стороны, тем, что новые прически с приглаженными волосами оставляли более открытым ее лицо, которое оживляла розовая пудра, и глаза ее и профиль выделялись не так резко, как прежде. Но другая причина этой перемены заключалась в том, что, достигнув середины жизни, Одетта наконец открыла или изобрела свой индивидуальный облик, неизменный «характер», особый «вид красоты», и нескладные черты своего лица — которые, будучи так долго предоставлены рискованным и бессильным прихотям плоти, при малейшем утомлении переживая целые годы и на время старея, создали ей, худо ли, хорошо ли, смотря по ее расположению и ее виду, облик невыдержанный, изменчивый, расплывчатый и очаровательный, — подчинила этому определенному типу, словно бессмертной юности.
У Свана в комнате, вместо недавно снятых прекрасных фотографий его жены, на которых то же загадочное и победоносное выражение позволяло узнать, какие бы платье и шляпа ни были на ней, ее торжествующий силуэт и лицо, был маленький старый дагерротип, совсем простенький, где, казалось, отсутствовали молодость и красота Одетты, еще не найденные ею в то давнее время. Но, должно быть, Сван, хранивший верность иному представлению или вернувшийся к нему, в этой молодой худощавой женщине с задумчивыми глазами, с усталыми чертами лица, то ли идущей вперед, то ли застывшей на месте, ценил скорее боттичеллиевскую грацию. Ему действительно и до сих пор нравилось видеть в своей жене образ Боттичелли. Одетта же, которая, напротив, старалась не подчеркнуть, а сгладить, скрыть все то, что ей не нравилось в себе самой, что для художника составляло, может быть, ее «характер», но что с ее женской точки зрения было недостатком, и слышать не желала об этом живописце. У Свана был чудесный восточный шарф, голубой с розовым, который он купил потому, что он был точь-в-точь такой же, как покрывало на Богоматери в Magnificat. Но г-жа Сван не желала носить его. Лишь однажды она позволила мужу заказать ей платье, все усеянное маргаритками, васильками, незабудками и колокольчиками, как у Примаверы в «Весне». Иногда вечером, если она была утомлена, он совсем шепотом обращал мое внимание на неосознанное ею самой мягкое, немного беспокойное движение ее задумчивых рук, напоминающее Богоматерь, когда она макает перо в чернильницу, которую ей протягивает ангел, чтобы писать в священной книге, где уже начертано слово «Magnificat». Но он прибавлял: «Только не говорите ей, а то она переменит позу».
За исключением этих минут невольной слабости, когда Сван вновь пытался отыскать меланхоличный боттичеллиевский ритм, тело Одетты было теперь очерчено как единый силуэт, обведенный сплошной «линией», которая, следуя контуру женщины, отказывалась от неровностей, искусственных выступов и выемок, сложности, разбросанности, разнородности прежних мод, но зато там, где ошибалась анатомия, допуская ненужные отклонения в ту или иную сторону от идеального плана, смелой чертой выправляла шероховатости природы, восполняла на протяжении целого отрезка недостатки как тела, так и материи. «Подшивные» подушечки ужасного турнюра исчезли так же, как и туго натянутые благодаря китовому усу корсажи с баской поверх юбки, долгое время добавлявшие Одетте поддельный живот и придававшие ей такой вид, будто она состоит из разрозненных частей, не связанных единством личности. Вертикальная линия бахромы и кривая линия рюшей сменились изгибом тела, которое теперь, приняв форму живую и упорядоченную, выступало из долгого хаоса, освобождалось от туманного покрова развенчанных мод, и шелк под ним начинал колебаться, словно волны под ударами сирены, а перкаль очеловечивался. Но г-жа Сван все-таки пожелала и сумела сохранить черты некоторых из этих мод, даже на фоне тех, что стали на их место. Когда вечером, не будучи в силах заниматься и зная, что Жильберта сейчас в театре с подругами, я невзначай приходил к ее родителям, я часто заставал г-жу Сван в изящном дезабилье, у которого юбка красивого темного цвета, красного или оранжевого, приобретавшего какую-то особую значительность, потому что он уже не был в моде, прорезывалась наискось широкой ажурной полосой черных кружев, напоминавшей былые воланы. Когда, еще до моей ссоры с ее дочерью, она холодным весенним днем взяла меня с собой в Акклиматизационный сад, то под жакетом, который она распахивала, разгоряченная ходьбой, «выступ» зубчиками ее шемизетки казался отворотом несуществующего жилета, похожего на один из тех, что она носила несколько лет тому назад, предпочитая в них слегка раскромсанные края; ее «шотландский» галстук — которому она оставалась верна, но так смягчив тона (красное сменив на розовое и синее на сиреневое), что можно было почти принять его за тафту цвета голубиной шейки, являвшуюся последней модой, — был завязан под ее подбородком таким образом, что не было видно, откуда он начинается, и невольно вспоминались завязки от шляп, которых уже больше не носили. Если бы ей только удалось «продержаться» так еще некоторое время, молодые люди, стараясь вникнуть в ее туалеты, стали бы говорить: «Мадам Сван — ведь это целая эпоха, не правда ли?» Словно в стиле большого искусства, представляющего наслоение различных форм и крепко скрытой традиции, в туалете г-жи Сван, благодаря этим неясным воспоминаниям о жилетах или пряжках, а иногда поползновению, тотчас же подавляемому, к жакетке «сот-ан-барк», вплоть до смутного и отдаленного намека на бархатку «следуйте за мной, молодой человек», под покровом конкретных форм оживало не выраженное до конца сходство с другими туалетами, более давними, которые не были на самом деле осуществлены портнихой или модисткой, но о которых непрестанно думалось и которые придавали г-же Сван некое благородство — может быть, потому, что эти наряды, именно в силу своей бесполезности, соответствовали, казалось, цели более высокой, чем польза, а может быть, благодаря сохранившимся чертам минувших лет или же индивидуальному своеобразию костюма, присущему этой женщине и придававшему самым различным ее платьям семейное сходство. Чувствовалось, что в своих одеждах она ставит своей целью не только удобство или украшение своего тела: она была окружена своим туалетом, как утонченной и одухотворенной формой целого периода цивилизации.
Когда Жильберте, обычно приглашавшей к себе на «чай» в дни приемов своей матери, случалось отсутствовать и потому я мог идти на «сборище» к г-же Сван, я заставал ее в каком-нибудь пышном платье, иногда из тафты, иногда из фая, или бархата, или крепдешина, или атласа, или шелка, уже не такого свободного фасона, как дезабилье, в которых она обычно ходила дома, но как будто задуманном для выхода и придававшем ее праздности в эти послеобеденные часы какую-то живость и возбужденность. При этом смелая простота их покроя была хорошо приспособлена к ее фигуре и движениям, как бы окрашенным в цвет рукавов, ежедневно менявшийся; можно было бы сказать, что в синем бархате внезапно являлась решимость, в белой тафте — покладистость, и что предельная и полная благородства сдержанность, с которой она протягивала руку, воплотилась, чтобы стать видимой, в черном крепдешине, сияющем улыбкой великих жертв. Но в то же время сложность отделок, лишенных практической цели, видимого смысла, сообщала этим столь живым платьям как бы бескорыстность, задумчивость, сокровенность, гармонировавшую с меланхолией, которую всегда хранила г-жа Сван, по крайней мере в синеве под глазами и в кистях рук. Под бесчисленным множеством браслетов в сапфирах, эмалевых четырехлистников, серебряных медалей, золотых медальонов, бирюзовых амулетов, цепочек с рубинами, топазовых брелоков, на самом платье бывал нарисован особый узор, продолжавшийся и на кокетке, тянулись ряды маленьких атласных пуговок, ничего не застегивавших и не расстегивавшихся, выступала тесьма, стремившаяся, казалось, доставить удовольствие тщательностью и скромностью нежного призыва, и все это, так же как и драгоценности, — всему этому и не могло быть иного оправдания — словно выдавало какое-то намерение, служило залогом нежности, скрывало признание, соответствовало какому-то предрассудку, хранило память об исцелении, обете, любви или споре. И по временам в синем бархате корсажа виднелся чуть заметный прорез во вкусе эпохи Генриха II — или в черном атласном платье оказывалось маленькое вздутие, которое, появляясь то под юбкой с подборами во вкусе Людовика XV, то, напротив, в рукавах около плеч и напоминая «окорока» 1830 года, незаметно сближало платье с театральным костюмом и под оболочкой современной жизни как бы намекало на незримое прошлое, сообщая облику г-жи Сван прелесть героини, исторической или романтической. И когда я обращал на это внимание, она говорила: «Я в гольф не играю, как некоторые мои приятельницы. Мне было бы непростительно, подобно им, ходить в свитере».
В суете гостиной, только что проводив гостью или предлагая другой тарелку с пирожными, г-жа Сван, проходя мимо меня, говорила вполголоса: «Жильберта мне поручила непременно пригласить вас завтракать послезавтра. Я не была уверена, что увижу вас, и написала бы вам, если бы вы не пришли». Я продолжал упорствовать. Это упорство стоило мне все меньше и меньше труда, ибо, как бы мы ни любили яд, приносящий нам вред, все же, когда в силу обстоятельств мы уже долгое время лишены его, нельзя не оценить обретённого покоя, отсутствия волнений и страданий. Если нельзя с полной искренностью сказать, что никогда больше не захочешь видеть ту, которую любишь, то столь же неискренно было бы сказать, что хочешь ее увидеть. Ибо, конечно, разлуку мы можем вынести только благодаря тому, что представляем ее себе короткой и думаем о дне, когда снова увидимся, но, с другой стороны, мы чувствуем, насколько эти каждодневные мечты о близком и все время откладываемом свидании менее мучительны, чем была бы встреча, за которой, пожалуй, последовала бы ревность, так что известие о предстоящем свидании с любимой вызвало бы в нас малоприятное волнение. Теперь откладываешь со дня на день уже не конец невыносимой тоски, причина которой — разлука, но устрашающее нас возобновление безысходных тревог. Насколько мы предпочитаем подобной встрече послушное воспоминание, которое как угодно можно дополнять мечтами, где женщина, на самом деле нас не любящая, признается нам в любви, — постепенно примешивая к воспоминанию все, чего нам хочется, — воспоминание, которому мы можем придать всю желанную прелесть, — насколько мы предпочитаем его откладываемому разговору, когда нам пришлось бы иметь дело с человеком, которому уже нельзя было бы по своей воле предписать желанные слова, но который снова дал бы нам почувствовать свою холодность и неожиданную резкость. Всем нам известно, что, когда мы перестаем любить, забвение, даже неясное воспоминание не причиняет столько мук, как несчастная любовь. И я безотчетно предпочитал ей умиротворяющий покой этого предвкушаемого забвения.
Впрочем, болезненность такого метода врачевания — путем душевного отчуждения и разобщения — с течением времени все более идет на убыль по той причине, что оно ослабляет, пока совершенно не исцелит от нее, навязчивую идею, какою является любовь. Моя любовь была еще настолько сильна, что мне хотелось приобрести в глазах Жильберты прежний вес, который благодаря добровольной разлуке, казалось мне, будет все возрастать, так что каждый из этих спокойных и грустных дней, когда я с ней не виделся, следовавших один за другим без перебоев, сами собой (если только не портила дела чья-либо неуместная услуга), был день не потерянный, а выигранный. Выигранный, может быть, без пользы, так как вскоре меня уже можно было бы признать излечившимся. Есть силы, которые под влиянием смирения, одной из форм привычки, возрастают беспредельно. Те столь ничтожные силы, которые способны были поддерживать меня в первый вечер после ссоры с Жильбертой, достигли с тех пор мощи, не поддающейся определению. Однако заложенная во всем существующем склонность к самопродолжению прерывается по временам резкими вспышками, которым мы поддаемся, тем более уверенные в себе, что знаем, сколько дней, сколько месяцев мы могли и сможем еще терпеть лишения. И часто именно тогда, когда кошелек, в который мы откладываем, готов наполниться, мы разом его опустошаем; именно тогда, когда мы уже привыкли к лечению, мы, не ожидая его результатов, бросаем его. И однажды, когда г-жа Сван твердила мне обычные слова о том, как приятно было бы Жильберте увидеть меня, приближая ко мне счастье, которого я так долго себя лишал, я был потрясен, осознав, что еще можно насладиться им, я с трудом мог дождаться следующего дня, я решил явиться к Жильберте невзначай еще до обеда.