Подвиг Севастополя 1942. Готенланд
Шрифт:
Слегка разочарованный небольшим количеством обнаруженных соотечественников полицейский на прощанье разразился напутственным словом. Опять же на самом обычном и, можно сказать, литературном языке.
– Дураки вы все, ребята, и придурки. Мало, я вижу, вас советы гнобили, морили, кулачили и ссылали. Мало жизни учили. Ну ничего, теперь немцы поучат, узнаете, что такое есть орднунг. Так что ступайте пока в лагерек… Обживитесь, осмотритесь. А я через недельку наведаюсь к тем, кто живы… кто здоровым останется. Глядишь, и новые украинцы отыщутся… Спорим, а?
В лагере нас снова учили порядку. Когда стрельбой – поверх голов, но не всегда поверх, – когда словами. Во время выдачи сухарей, все тех же, наших, советских, недавно захваченных немцами, немецкий фельдфебель со смехом выкрикивал через рупор:
– Русски не понимат орднунг, русски ездит с трамвай бэз билет, русски нэ любит свай русски фатерлянд, русски глюпи дурак и гразни свин’а.
Ему был забавен вид огромной толпы голодных и страшных людей, нестройно бросавшихся вперед, к раздатчикам, в надежде получить хоть что-нибудь и не сдохнуть от голода в ближайшую ночь. Мы, новенькие, пока еще держались, наш плен был относительно недолог. Но было понятно, что скоро дойдем и мы.
Невероятное случилось на следующий день. После уборки появившихся за ночь трупов, построения, новых выстрелов в воздух и прочих, быстро ставших привычными прелестей лагерной жизни. Опять появились раздатчики – наши, в неподпоясанных гимнастерках, катившие постановленные на тележки котлы с каким-то непонятным, противно вонявшим варевом. Их сопровождали немцы с винтовками на изготовку. Однако не только немцы. Среди охранников были и русские. И одним из них был наш бывший сослуживец студент Зиновий Пинский.
Он шел неуверенно, озираясь по сторонам. За плечом болталась трехлинейная винтовка, а на рукаве белела повязка с надписью «Im Dienst der deutschen Wehrmacht». Надпись я разглядел хорошо, потому что крайне некстати оказался у Пинского на пути, направившись к котлам в надежде хоть чего-нибудь урвать. Пинский узнал меня сразу же, и в этот момент я понял, что бывает страх, по сравнению с которым страхи, испытанные мною, суть проявления высокого мужества, если не героизма.
В момент посерев лицом и открыв изумленно рот, Пинский затрясся как в лихорадке. Мне даже стало его жалко. Ну да. Оступился человек, паршиво, но бывает. В сущности, успел подумать я, он всего лишь обманул фашистов, чтобы не схлопотать при селекции пулю. И теперь живет одной лишь мыслью – с винтовкой в руках убежать к партизанам и мстить за свой страшный позор. Я сделал легкое движение глазами – не бойся-де, не выдам.
Не знаю, как Зиновий истолковал мое движение. И заметил ли его вообще. Продолжая трястись, он резко обернулся к шедшему с ним рядом немцу, жердеобразному, в зеленой куртке, с закатанными до тощих локтей рукавами. Обернулся и закричал, тыча в меня скрюченным дрожащим пальцем:
– Er ist Feind! Er ist Kommunist! T"ote ihn, t"ote!
Немец, уже немолодой, но еще и не старый, с усталым то ли от недосыпу, то ли от пьянства лицом, прошелся по мне сонным взглядом и хмуро пожал плечами.
– Hier ist jeder Feind. Und jeder ist Kommunist.
Пинский дернулся и суетливо схватил его за руку. Немец, рассвирепев, оттолкнул математика. Пинский едва устоял на ногах и, сообразив, что помощи от вермахта не будет, сам скинул с плеча трехлинейку. Немец, не растерявшись, резко ударил его по щеке – как бьют припадочного, чтобы привести его в чувство.
– Pimokatkin, du, Arsch mit Ohren!
По счастью, происходящее оставалось незамеченным. Вопли Пинского и ответы солдата заглушались голосами сотен пленных, криками раздатчиков и охраны. Наши фигуры терялись среди множества сновавших во все стороны людей, на нас никто не обращал внимания. Пинский по-прежнему трясся, уставив на меня свой неподвижный взгляд, немец стучал себя по голове, вернее по железной каске, и что-то ему внушал.
Мне тоже захотелось крикнуть. Чего, казалось бы, проще: «Er ist kein Pimokatkin. Pimokatkin ist tot. Er ist Jude», – и мерзавцу пришел бы конец. Но я не мог. Потому что сделать такое – значит стать таким же подлецом, как Пинский. И выставить мерзавцами советских людей – хороши, мол, стучат друг на друга немецким хозяевам. А я не хотел. Убить его хотел. Задушить хотел. Перегрызть вонючую глотку хотел, хоть противно, а хотел. Но быть такой сукой, как он, я не желал категорически. Потому что есть вещи, которые нельзя… Никогда и ни при каких обстоятельствах. Потому что сделать так – это предать своих, Левку, Мишку, лейтенанта, Маринку. Всех, кто остался на Бельбеке, Мекензиевых, под Бартеньевкой и на Лабораторном.
Я повернулся и пошел. Ощущая спиной страшный испуганный взгляд студента-математика Пинского. Ожидая пули и заставляя себя идти спокойно и ровно, не петляя, без зигзагов. Уж коли суждено…
Обошлось. Больше я студента Пинского не видел. Надеюсь, прожил он недолго. И задавили гниду наши как немецкого прислужника, а не фашисты как разоблаченного Jude.
Позднее мне не раз приходило в голову, что поведение его было довольно глупым. Обрати фашисты на меня внимание, они бы не убили меня сразу, а заинтересовались бы, кто я таков и откуда я известен «Пимокаткину». Допросили бы. И с интересом бы узнали, что документы у него чужие, украденные у погибшего деревенского паренька. С логикой у математика отчего-то было хреновато. Страх, он паршивый советчик.
Не знаю, как я пережил тот день. Из-за столкновения со студентом мне не досталось «супа», накануне я съел только несколько сухарей, за день до этого, в подвале, мы вообще ни черта не ели, и день перед этим, на Лабораторном, держались неясно на чем. Мысль о возможности смерти от голода постепенно утрачивала абстрактный характер.
Вечером я действовал более решительно и сумел раздобыть – в наполовину сплющенную консервную банку – немного бурды, вновь принесенной раздатчиками. В тот момент она мне, правда, бурдой не показалась. Я просто видел, что это бурда – зеленоватая водица с кусочками рыбьих хвостов, – но жрать хотелось так, что была она мне как амброзия, которой питались, я знал со школы, боги античных греков. Я бы съел еще с десяток полных банок, но наливали только раз, да и то наполовину. Банку я утром сумел отыскать на земле. Видимо, она осталась от кого-то из убитых или умерших.
– А мама борща бы насыпала повну талирку… – услышал я голос, когда, единым духом выпив зеленый суп, слишком быстро окончил роскошную трапезу. Какой-то паренек разговаривал с нашим кубанцем Мыколой. Сидевший рядом Мухин – по-турецки, подставив заходящему солнцу лицо – недовольно в ответ проворчал:
– Душу не трави, салага, а?
– Недолго мы так протянем, – заметил дагестанец, которого звали Сеит. Был он горбоносый, чернявый, не очень молодой, на вид лет тридцати, не меньше. Очутившись однажды рядом, он держался теперь вместе с нами, и мне, честно говоря, это нравилось. Было в нем что-то надежное, не знаю как, но это чувствовалось. Хотя чужая душа, как известно… Служили мы вместе с Зиновием Пинским – но разве бы я подумал?
– Скорее бы, – прошептал Меликян.
Удивительно, как он держался. Мухин, услышав его, разозлился.
– Хочешь скорее, подойди к проволоке и немца попроси. Да и просить не надо будет. А не хочешь – молчи. Без того тошно.
Гул в лагере постепенно ослабевал. После полудня пригнали новые группы пленных. Кого-то, наоборот, увели. Нас пока что не трогали. Отдельные серые тени медленно перемещались в различных направлениях, но большинство давно сидело или лежало на земле. Перекрикивались часовые. Изредка гавкали за проволокой псы. Откуда-то издалека, быть может из лежавшего поблизости поселка, брехали им в ответ дворовые собаки.