Поезд на третьем пути
Шрифт:
В антологии зарубежной поэзии останутся ее стихи, в истории русского изгнания — светлый образ Матери Марии, настоящий, неприукрашенный образ отречения и подвижничества.
В галлерее московских дагерротипов, побледневших от времени, была и Любовь Столица, талантливая поэтэсса, выступавшая на той же эстраде в Петровских Линиях.
Несмотря на шутливый вердикт Бунина —
А столица та была Недалёко от села…— в стихах ее звучали высокие лирические ноты, и была у нее своя собственная, самостоятельная, и по-особому правдивая интонация.
Умерла она совсем молодой — у себя на родине, в советской России.
Последним аккордом в этом состязании московских амазонок была жеманная поэзия Веры Инбер, воспевавшей несуществующий абсент, парижские таверны, и каких-то выдуманных грумов, которых звали Джимми, Тэдди и Вилли.
На настоящий Парнас ее еще не пускали, и на большую дорогу она вышла позже, дождавшись новой аудитории, новых вождей, и «новых песен на заре».
Никаких звездных путей она не искала, но, обладая несомненной одарённостью, писала манерные и не лишенные известной прелести стихи, в которых над всеми чувствами царили чувство юмора и чувство ритма.
Миниатюрная, хрупкая, внешне ни в какой мере неубедительная, — недоброжелатели называли ее рыжиком, поклонники — златокудрой, — она, помимо всего, обладала замечательной дикцией и знала толк в подчёркиваниях и ударениях.
Читая свои стихи, она слегка раскачивалась из стороны в сторону, сопровождая каждую цензуру притоптыванием маленькой ноги в лакированной туфельке.
В стихах чувствовались пружины, рессоры, покачивания шарабана, который назывался кэбом.
Милый, милый Вилли! Милый Вилли! Расскажите мне без долгих дум — Вы кого-нибудь когда-нибудь любили, Вилли-Грум?! Вилли бросил вожжи… Кочки. Кручи… Кэб перевернулся… сделал бум! Ах, какой вы скверный, скверный кучер, Вилли-Грум!Не прошло и года, как Вера Инбер сразу повзрослела.
Побывав в Кремле у Льва Троцкого, вождя красной армии и любителя жеманных стихов, она так, одним взмахом послушного пёрышка и написала:
Ни колебаний. Ни уклона. Одна лишь дума на челе. Четыре грозных телефона Пред ним сияют на столе…Сентябрь на исходе.
Пришел Валентин Горянский, талантливый, уродливый, тщедушный.
Принёс свою только что вышедшую книгу стихов «Крылом по земле».
Книга отличная, ни на какие другие стихи непохожая, а похвалить нельзя, неловко: книга посвящена мне; так на титульной странице и напечатано.
Он сияет, а жертва смущена.
Зато Горянский не унимается.
Говорит, что два раза подряд ходил в Камерный театр, где всё еще продолжала идти моя трёхактная пьеска «Весна семнадцатого года».
Неумеренно хвалит пьесу, обижается, что автор-шляпа назвал её обозрением, превозносит постановку Азагарова, Татьяну Большакову в главной роли, и в восторге от публики, которая все время «реагирует»…
— Неужели так-таки всё время?
Валентин Иваныч не сдаётся, гнёт свою линию, требует драм, романов, трилогий, говорит, что «строка тебя погубит», — строка это значит работа на построчных, работа в газете.
Возражать ему трудно, остановить словесный поток немыслимо.
Человек он страстный, искренний, невоздержанный.
В стихах целомудрен, в прилагательных и эпитетах расточительно щедр.
Ни один из собеседников не знает, не ведает, что, по прошествии многих лет и долгих десятилетий, Валентин Горянский будет писать в «Возрождении» вымученные пасквили, посвященные тому самому московскому другу, которому была посвящена прекрасная книга «Крылом по земле».
Никакой личной вражды в этом не было.
«Ряд волшебных изменений милого лица» объяснялся проще и прозаичнее: нужда толкнула поэта к эмигрантскому набобу, которого в стихах и прозе изводили «Последние новости».
— Война Белой и Алой Розы.
Набоб мечтал о мщении, и приобрел поэта по сходной цене.
Коготок увяз, всей птичке пропасть.
Следующей и последней ступенью был «Парижский вестник», который на немецкие деньги издавал во время оккупации Жеребков.
Потерявший зрение, почти слепой, голодный, дошедший до крайней степени нищеты и отчаяния, несчастный Горянский со страстью и талантом обливал припадочной жёлчью и бешеной слюной всё, во что когда-то верил и что нежно и бескорыстно любил.
Незрячим глазам не суждено было увидеть вошедшие в Париж дивизии Леклерка, развернутые знамёна, обезумевшую от радости толпу.
В раскрытые окна вливались звуки Марсельезы, звенела медь, и мерно и гулко отбивали марш не потерявшие веры батальоны, пришедшие с озера Чад.
Угасающее сердце встрепенулось, забилось в высохшей груди и угасло навсегда.
На весах справедливости перетягивает прошлое.
— Мир праху поэта.
В октябре пошли дожди, первые утренние заморозки, последние декреты Временного Правительства.
Путиловский завод поговорил с Сормовским, поговорил и договорился, работа на вооружение, на нужды войны прекратилась.
На фабриках митинги, на площадях митинги.
Заборы заклеены афишами, летучками, манифестами.
На каждом шагу красный флаг, плакат, воззвание.
И одно, из всех щелей, со всех сторон, отовсюду выпирающее, подавляющее, всё сразу объясняющее, магическое слово:
— Долой!..
В Китай-Городе еще сомневаются.
В Торговых рядах надеются.
На Хитровом рынке всё знают наперед.
Долго ждать не придётся.
Конспекты выработаны в Женеве, схемы в Циммервальде, инструкции на финляндской даче, планы военных действий — в Петербурге и в Москве.
Правительство бессильно, но власть лозунгов непоколебима.
— При мне крови не будет!..
В Московском градоначальстве принимают меры. Бразды правления взял на себя присяжный поверенный Вознесенский.
Адвокатурой занимается мало, всё время посвящает своему любимому детищу «Вестнику права».
Милый человек, покладистый, благожелательный.
Быстро загорается, и столь же быстро потухает.
Без конца курит трубку, набитую английским кнастером, и сопит.
Называют его сопкой Манчжурии, или просто Сопкой.
Совещаний и заседаний Александр Николаич терпеть не может, но, невзирая на это, только то и делает, что совещается.
Господа комиссары, инспектора, все высшие и средние чины милиции — всё это присяжные поверенные, и без совещаний жить не могут.
Большой приёмный зал в здании градоначальства превращён в бивуак.