Поездка в ни-куда
Шрифт:
Вальтер спит. Заснул после пятого стакана «Асбаха», жадно выпитого во время обеда. Мерзкий старикан. Громко храпит, раззявив слюнявый рот, и шмыгает. Он чем-то напоминает мне нашего сторожа Уве Фромаде – туповатого швабского крестьянина. Такой же жадный и трусливый. Как все-таки правильно поступила наша партия, лишив его права на размножение. Уж больно подозрителен его образ мыслей. Христианам в нашем мире нет места. Прилечу в Герингбург и обязательно напишу рапорт встречающему оперуполномоченному. Изобличу идеи мерзкого клеветника о расовой политике Рейха. Это мой долг – выводить на чистую воду инакомыслящих, изолируя их от общества добропорядочных граждан. Кстати, в рапорте надо будет особо указать на то, что старикан посещает бордели со славянскими проститутками в Сибирском комиссариате. Нарушать закон о кровосмешении никому не позволено. Неважно, где находится публичный дом. Это, в конце концов, оскорбление всех немцев, а не просто физическая слабость отдельного человека. Национальность накладывает на нас особые требования вне зависимости от возраста и воспитания. Интересно, слушает ли этот старикан вражеские голоса? Собирает ли пластинки с рок-н-роллом? Говорят, в Сибирском комиссариате купить их так же легко, как апфельвайн во Франкфурте-на-Майне. Ребята просили привезти последние диски Элвиса Пресли, Луи Армстронга, «Yes» и «Чикаго». Даже денег дали – целых триста рейхсмарок. Как все-таки странно: здоровое, выверенное искусство Берлинского мюзик-холла в молодежной среде непопулярно, его разве что слабоумный не высмеивает. А извращенная музыка американских дегенератов пользуется бешеным успехом. Абсурд. Интересно, будет ли у меня свободное время, хотя бы часа три, чтобы сходить в кино: посмотреть запрещенного Чарли Чаплина и Мэрилин Монро? В Герингбурге американские фильмы вполне легально крутят везде, где есть доступ славянам. Умники из министерства Рейхбезопасности убеждены, что разлагающее влияние дегенеративного американского кинематографа подрывает нравственные устои славян. По мне, очень странная позиция – глупо беспокоиться об их растлении, ведь они от рождения лишены морали.
Интересно, а какие они, эти славяне? Тот же Дитер говорил, что на самом деле не мы, а они – истинные арийцы. И что если бы не наша победа в Великой войне, то неизвестно, кого бы из нас объявили расово чуждыми. Прямо скажем – государственно опасная точка зрения. За такие взгляды можно угодить в трудовой лагерь на перевоспитание. Еще Дитер утверждал, что история, которую мы учим, не имеет ничего общего с той, которая была в мире до победы Германии в Великой войне. Его для изучения истории Прусского государства командировали в Германский университет. И там в закрытом фонде Дитер читал книги. Факты, изложенные в них, по его словам, не имеют ничего общего с теми, что мы учим и сдаем на экзаменах…
В конце концов, какая разница, кто правил миром до нас? Важно только одно: теперь отныне и навек мир принадлежит нам, немцам, во главе которых стоит партия и фюрер. А мог бы я быть фюрером? А почему нет! Нет, правда, если представить себе: я оказался во главе Рейха. Что бы я сразу сделал? Отменил экзамен на расовую зрелость? Пожалуй, дельная мысль. Кому нужно знать пять законов и двенадцать доказательств расового превосходства немцев? Всё равно всех расово чуждых депортировали с территории Рейха еще пятьдесят лет назад. А вот что бы я разрешил – это мультфильмы Уолта Диснея и американские вестерны. Нет, правда, кому мешает смотреть, как Грегори Пек или Чарли Бронкс борется с Фрэнсисом Фондой или Фрэнком Синатрой? Разве это расовое преступление, как сейчас считают? Я же не изменяю идеям Рейха. Я просто смотрю, как ковбои защищают мирное население – престарелых одиноких фермеров и их красавиц-дочек – от озверевших банд мародеров и бандитов, верящих только в свою силу и искусство стрельбы из кольтов. Ведь это же только кино, это всё не по-настоящему, понарошку: выдуманная жизнь. Ее разглядывание никому ничего плохого не сделало. А еще лучше разрешить немцам посещать страны, въезд в которые сейчас запрещен. Чего бояться? Пускай все наши граждане лично убедятся, что мы живем лучше всех и у нас самые правильные законы. Разрешил бы читать любые книги, а не только те, что одобрила Палата искусств при Рейхскомиссариате по культуре и спорту. Кстати, и в баскетбол и хоккей надо разрешить играть, а не штрафовать мальчиков из приютов. Спорт еще никому не мешал стать отличным воином, а то, что баскетбол изобрели янки, – ну и пусть. Когда я бросаю мяч в кольцо или гоняю шайбу по льду, я же не совершаю идеологическую диверсию, не пропагандирую нездоровый образ жизни? (Так школьный комиссар Майер говорил. Редкостный дурак. Кто его только на такой ответственный пост назначил?) Я просто хочу победить. Вот и всё! За что же меня штрафовать и наказывать? Вот докажу, что достоин стать штурмовиком и носить коричневую форму, вернусь и напишу письмо лично фюреру. Предложу сделать баскетбол и хоккей обязательными предметами обучения. Ведь с чего-то же надо начать изменять нашу жизнь – хотя бы со столь малого, как спорт. А литература как же? Пусть Гёте и Шиллер останутся; в конце концов, «Фауст» ничем не хуже «Гамлета», которого мы обязаны учить. Но зачем нам Рильке или Новалис? Лучше читать «Песнь о Нибелунгах» и восхищаться Хагеном или Атли Гуннаром,…
Гроссман перестает писать и задумывается, правильно ли он делает, что заставляет персонажа повторять его собственную жизненную мотивацию.
Его жизнь – это вечное одиночество и обида: обида на весь мир за то, что мир не видит, как Гроссман хорош, и им не восхищается. Он хочет всемирной славы и поклонения и одновременно этого боится, так как тогда его жизнь изменится, он лишится частной жизни. А это его тяготит.
Ему, в сущности, никто не нужен, кроме него самого. Он сам – и Бог, и мир в одном лице, но Бог, которому мир противен, и мир, в котором этого Бога нет.
Вдруг раздается чудовищный грохот, и Гроссман проваливается в черную и вязкую пустоту.
День второй
Гроссман просыпается на верхней полке. В вагоне темно и душно. Все спят и громко храпят: храпит Света, Маргарита, Огородов, Скороходов, его дочь – храпит весь вагон.
Поезд стоит. Воздух спертый и настолько густой от испарений человеческих тел, что дышать просто невозможно, – Гроссман задыхается. Он обильно потеет, словно тающий в разогретой духовке кусок льда.
Одним рывком он сбрасывает себя вниз и, наскоро обувшись, бежит в тамбур перед туалетом: жадно дышит, высунув голову в полуоткрытую форточку, с трудом приходит в себя и тяжело мотает головой, словно африканский буйвол на водопое. Весь хмель прошел, голова пуста, ему скучно и противно. Он стоит и ждет, когда поезд вновь тронется в путь.
Вагон дергается и, скрипя и стеная, словно побитая бездомная собака, начинает свое движение в ночи. Гроссман возвращается, снова погружаясь в студень из запахов и звуков.
Скороходов во сне отчетливо продолжает кому-то что-то рассказывать. Гроссман сидит на нижней полке в ногах у Светы и ждет. Время лениво ползет вслед за поездом, ничего, абсолютно ничего не происходит. Все вокруг спят: беспокойно ворча и громко храпя. Поезд то останавливается, пропуская несущиеся мимо него скоростные «Сапсаны», то вновь ползет не быстрее пешехода.
«Господи, господи, когда же кончится весь этот кошмар, – злится Гроссман, тихо покачиваясь взад и вперед, – за свои же деньги я путешествую, как последний бродяга. Цивилизационная отсталость – это наш главный враг, мой главный враг. Враг… Мы вообще несостоятельны как цивилизационный выбор, нас надо отменить, если мы сами отказались от свободы во имя мифического благополучия в стране. Моей стране. Когда это произошло? Да какая, в сущности, разница, ведь все же согласились сидеть дома и смотреть то дерьмо, что нам каждый день запихивают в глаза и уши. Чтобы мы молчали, как овцы, которых стригут руки брадобрея.
Власть отвратительна, как руки брадобрея,а он вельможится все лучше, все храбрее.И улыбается в открытое окно.В Европе холодно, в Италии темно.О если б распахнуть, да как нельзя скорее,на Адриатику широкое окно.Как, кстати, вспомнились слова того, что жил в эпоху мезозоя и балета. Н-да, динозавры вымерли, но рептилии остались».
Поезд снова останавливается, Гроссман встает и идет в тамбур. Долго стоит и смотрит в непроглядную тьму: ни одного огонька снаружи, – кажется, что вокруг нет ничего, ни малейших признаков какой-либо цивилизации.
Хлопает дверь, и в тамбур вскользает проснувшийся Скороходов. Он говорит, хотя Гроссман его не слушает. Рассказывает: пустили дополнительные три «Сапсана», потому все поезда на Октябрьской линии стали ходить в два раза медленней, чем раньше. Слов все больше и больше: они вытесняют воздух из тамбура, забивают рот и уши, лезут в ноздри и глаза. Гроссман устремляется обратно в пассажирский отсек, и за ним, скача и рассыпаясь, вываливаются звуки скороходовской речи. Она скользит по полу вагона, гулко растекаясь во все стороны.
Кто-то просыпается и стонет, кто-то вздыхает и шумно сморкается в темноте.
– Скоро граница? – спрашивает Гроссман Скороходова.
– Часа через два.
– А долго будем пересекать?
– Да тоже не меньше часов двух. Есть время поговорить.
И Скороходов начинает рассказывать о том, как и когда и какие границы ему приходилось пересекать. Гроссман сидит и покорно слушает. Время течет, поезд движется, постепенно вагон наполняется звуками просыпающихся людей, плачем детей, хлопаньем дверей и легкой бранью.
Просыпается Огородов, спускается вниз, жалуется на ужасные условия и духоту. Гроссман соглашается с ним:
– Я так ездил сорок лет назад, к бабушке. Неужели в РЖД не понимают, что мы живем уже в двадцать первом веке, пора бы что-то и менять.
Как только Скороходов отправляется в туалет, Огородов жадно интересуется у Гроссмана:
– Как думаешь, он в два раза, в три наварил? Он же нас обманывает, эти билеты никак не могут стоить 240 евро на каждого. Согласен?
– Согласен, но выводы делать еще рано. Ведь история только началась, прошла лишь первая ночь, мы в дороге меньше суток. Надо дотерпеть до границы, а там все будет уже по-другому.