ЖАНРЫ

Поэзия и поэтика города: Wilno — — Vilnius

Брио Валентина

Шрифт:

В поэме Кульбака (как ранее у Шнеура) появляется и водонос, вполне традиционный реальный местечковый персонаж, у Кульбака, однако, осиянный мистическим светом. Водоносы действительно существовали в Вильно как профессия, была у них и своя синагога; остались они и в литературе: например, в очерках писателя и библиографа, сотрудника библиотеки Страшуна Хайкеля Лунского (1881 — между 1941–1944?), помещенных в альманахе, о котором шла речь выше. Его герой — загадочный человек, углубленный в книги, тайный благотворитель, прослывший каббалистом: «Водонос имел странное стремление покупать книги… Еще большим было его устремление изучать эти книги» («Водонос», идиш) [327] . В ином плане «водоносом» является и синагога: Тора, ее изучение нередко уподобляются живительной, чистой воде. Таким образом, водонос перестает быть лишь символом бедности и социальных низов.

327

Lunsky Н. Der Vasertreger // Yidishe Vilne in vort un bild. P. 30. О синагоге (клойзе) водоносов: Lunsky Н. Vilner klojzn, di Jidishe gas un der Shul-hojf. Vilne, 1920. Z. 57 (Виленски клойзы, Еврейская улица и Синагогальный двор).

Два стиха в конце первой части о странном водоносе, считающем звезды с крыши синагоги (как бы отсылая, вольно или невольно, к устремленным ввысь персонажам Марка Шагала, так же как и «зеленый еврей», «синий ученик» далее), являются в поэме Кульбака также и завершающими: эти строки повторены и выделены как самостоятельная шестая часть произведения, что имеет, конечно, свой смысл.

Отметим здесь же и некоторые аспекты контекста поэмы. Поэзия на идиш 1910-1930-х гг. черпала богатую образность из еврейской традиции, однако стремилась напитать ее новыми средствами выражения, воспринятыми из европейской литературы. Тема мегаполиса развивалась, к примеру, и в американской еврейской литературе (на идиш) и искусстве первой трети XX века [328] . Эта поэзия черпала вдохновение также и в творчестве экспрессионистов, развивавших урбанистическую тематику, что отразилось в поэмах Кульбака «Город» и «Вилнэ». Переклички со стихами о водоносе, считающем звезды, есть, например, в стихотворении Пауля Цеха «Дома глаза раскрыли…» (1914):

328

Казовский Г. Штетл versus мегаполис в творчестве еврейских поэтов и художников в Америке // Зеркало (Тель-Авив). 2002. № 17/18.

А людям надо лица запрокинуть, Смотреть на серебристый звездный свод, И каждый пасть готов, как зрелый, сладкий плод. (Перевод Ф. Сологуба) [329]

Общие мотивы с началом поэмы Кульбака обнаруживаются и в стихотворении Георга Гейма «Призрак войны» (1911):

Городскую рябь вечерней суеты Охватила тень нездешней темноты. Пенившийся рынок застывает льдом. Все стихает. Жутко. Ни души кругом. Кто-то ходит, веет в лица из-за плеч. Кто там? Нет ответа. Замирает речь. Дребезжа сочится колокольный звон. У бород дрожащих кончик заострен. (Перевод Б. Пастернака) [330]

329

Мастера поэтического перевода. XX век / Подгот. текста и примеч. Е. Г. Эткинда и М. Д. Яснова. СПб., 1997. С. 75.

330

Там же. С. 300.

Отметим, учитывая сказанное о городе-свитке, городе-книге, и другие мотивы: город как живое существо, каббалистический (мистический) свет, нищета, связь с туманной, болотистой Литвой; настроение печали, грусти; цветовая гамма — серые, светящиеся серебристые тона. Все это будет повторяться как лейтмотивы далее (как и некоторые слова), привнося и подчеркивая важные смысловые звенья. Архитектоника поэмы очень стройна и отличается строгой завершенностью. Хорошо заметно в поэме соединение в образе Вилнэ духовного начала (соотносимого с рядом уподоблений псалмам, молитве, напеву, амулету, свитку, пергаменту) и образов материального и телесного мира — железа и глины, нищеты, лохмотьев, мокрых стен и др. Все это ведет к стилистике оксюморона, на которой строятся и глава, и вся поэма («безобразная красота», радость — это грусть, праздники — это похороны, утешение — нищета). Контрастная стилистика создает неожиданный «город-оксюморон», единый в своей яркой семантической контрастности.

У Кульбака Вильно ночью приоткрывает свое древнее и тайное естество. В ночном городе бодрствует каббалист со своими книгами, ткущий серую нить бытия, ангел Разиэль, ведающий тайны. Во второй главе происходит переключение в личный регистр, появляется «я», а город словно приближается ко взгляду, конкретизируется.

Ночью над городом я одинок и печален. Ни звука; застыли дома — кучи лохмотьев, Только где-то высоко свеча оплывает и меркнет, — Сидит каббалист, на своем чердаке под крышей, Словно паук, и прядет серую нить своей жизни. — Есть ли кто-то вдали, в холодной пустоте, Из которой, оглохшие, мы услышим затерявшийся крик? И стоит перед ним Разиель свинцовый во тьме, — Со старыми обветшалыми пергаментными крыльями. Глазницы его полны до краев песка и паутины: — Нет. Только печаль, больше нет никого!.. Свеча догорает. Слушает зеленый еврей, окаменев, И пьет темноту из глазниц ангела. Кровля над кровлей — дышат легкие Горбатой твари, что дремлет между холмами. Ах, может, город, ты — сон каббалиста, Что летит, серый, по миру, как осенью паутина?

Концентрацией «каббалистических» слов и знаков создается атмосфера мистической тайны. Разиель (ангел тайн) обычно ассоциируется с занятиями Кабалой (ее изучением увлекался Кульбак). Традиция рассказывает о «Книге Разиеля» («Sefer Raziel»), врученной посланцем-ангелом Адаму. Ангел открыл Адаму, что из книги он сможет узнать обо всем, что произойдет в мире. Не случайно у Кульбака каббалист задает свой вопрос. И ответ ангела, и его описание, напоминающее о заброшенной статуе, усиливают ситуацию одиночества, пустыни мира проекцией на ситуацию первого человека, лишенного райского сада. Обветшалые, истрепанные крылья ангела усиливают тревожный тон одинокой незащищенности, — крылья в традиции обладают устойчивой функцией защиты («Я найду убежище в тени Твоих крыл» — Пс., 61:5). В свою очередь, этот образ восходит и к символике стихотворения Хаима Нахмана Бялика «Последний» (1902) — о последнем еврее, остающемся в Доме учения, в то время как все покинули его и устремились в большой мир, уйдя таким образом из всего традиционного уклада; «последнего» осеняет израненным крылом лишь Святыня [331] (т. е. — Шхина — имманентность Б-жественной эманации в реальном мире, в среде еврейского народа). Свеча в «каббалистическом плане» может быть понята как скрытый Свет, который не проникает из высших миров, не достигает этого мира, не может в нем существовать: свеча «оплывает и меркнет», «догорает», гаснет, наступает темнота. Такое представление поддерживается и образом «каббалистических улочек, в которые льется лунный свет» (своего рода каналов, по которым он может спускаться). Образ сидящего над книгой при свете свечи каббалиста, необходим для создания того мистического мерцания, двусмысленности, которые нужны поэту; здесь все взаимодействует и ведет к раздваивающемуся лику города, вернее, к его многоликости, что явно обнаружится в конце поэмы. Свет — в слепых окнах, «сверкнувший… в зрачке литвака», черное пламя (далее в тексте) могут также намекать на каббалистические «искры света», когда-то рассыпавшиеся в мире, что нарушило гармонию Вселенной; эти частицы света необходимо собрать для ее восстановления. С «искрами» связана и тема галута как миссии евреев (а не только наказания): собирание изгнанников народа Израиля и является собиранием «искр света» [332] .

331

X. Н. Бялик (1873–1934), национальный еврейский поэт. Привожу две первые строфы в переводе Владимира-Зеева Жаботинского.

Последний Всех их ветер умчал, к свету, солнцу, теплу, Песня жизни взманила, нова, незнакома; Я остался один, позабытый, в углу Опустелого Б-жьего дома. И мне чудилась дрожь чьих-то крыл в тишине — Трепет раненых крыл позабытой Святыни, И я знал: то трепещет она обо мне, О последнем, единственном сыне… (Бялик X. Н. Стихи и поэмы. Иерусалим, 1994. С. 88–89). Это стихотворение переводил также В. Брюсов.

332

Комментирование каббалистической символики, явно присутствующей в поэме Кульбака, дается лишь в самом общем приближении. Углубление в эту символику чересчур расширило бы рамки комментария. См. на рус. яз., например: Штайнзальц А. Роза о тринадцати лепестках / Пер. с англ. Ш. Розеноера. Иерусалим, 1989. С. 37–44, 57–70 и др.

Ночной город живет, слышно, как пульсирует его кровь, как дышат легкие, это «горбатая тварь». Город населен. Если во второй главе нам показан только каббалист на чердаке, то в следующей взгляд спускается ниже, становятся видны люди в домах, предметы скудной обстановки, словно выхваченные бликами лунного света. Начальные стихи все еще связаны с каббалистической темой — полинялые, скитающиеся буквы свитка (или Книги псалмов) свидетельствуют о неблагополучии мира, нарушении его гармонии. Не случайно дальше в тексте появляется мотив раскаяния.

Ты — Книга псалмов из железа и глины, И твои полинялые буквы разбрелись и скитаются: Мужчины крепки, как бревна, женщины точно буханки. Холодные таинственные бороды, плечи будто вытесаны, И глаза подвижные, удлиненные, точно речные челны — Твои евреи поздно ночью перед серебряной сельдью Бьют себя в грудь: о Боже, грешны мы, грешны… И луна, словно бельмо, глядит в окно, — Там серебрятся лохмотья, развешанные на веревке, Младенцы в кроватках — желтые липкие червячки, И девочек полуголых плоски тела, словно доски. Узки, словно их улочки, твои суровые евреи. Немы их лбы, как широкие застывшие стены синагог, И замшелые брови их — крыши над твоими руинами. Ты — Книга псалмов, написанная на полях, И словно ворон, я пою из тебя в лунном свете, Ибо солнце в Литве никогда не всходило.

В третьей главе используется новая символика: у мужчин «плечи будто вытесаны», и в целом своеобразный портрет литвака рисуется с помощью архитектурных образов и деталей. Усилен мотив ночи; причем необычно появление ворона в качестве ночной (да еще поющей) птицы — уж не Ворон ли Эдгара По залетел в Вильно (ведь тот тоже появился ночною порой)? Судя по откликам читателей-современников, поэма Кульбака завораживала своей странной гармонией не менее, чем стихи По.

«Я пою из тебя в лунном свете». Лирическое «я» пребывает в этом городе, внутри него, будучи частью его «холодно-безобразной красоты», нищеты, поэтому романтическая символика ворона и соединилась с его «пением»: это такой же оксюморон, как и прочие.

В поэме в экспрессионистском гротеске сложно переплетаются городские реалии, условные и мистические образы, и тем самым проясняются новые оттенки их семантики. В поэтике ночного города словно господствует логика сновидения.

О характере мрака, тьмы в изображении города писал Даниэль Кац, ученик Кульбака и автор книги о его жизни и творчестве: «Город поэта одет в темные одежды, окутан печалью. И несмотря на все, в этом как бы замершем мире пергамента и паутины теплится жизнь, рождаются сказочные сны. В тихой и грустной картине поэт показал красоту. Она существует: месяц посеребрил лохмотья, пламя свечи дрожит, оживляя на стене фантастические тени» [333] .

333

Kac D. Na krawiedzi zycia. Mojsze Kulbak. S. 33–34.

Печаль — твоя радость, радость глубокого баса В хоре капеллы, черна твоя тихая весна. Деревце выбивается из кладки, трава — из стен, Пепельно-серые цветы — из старого дерева, И уже стоит холодная грязная крапива на земле. Только грязь и застывшие в унынии мокрые стены. Но случается ночью, ветер высушит камни и крыши, И существо из капель росы и сияния лунного, Проплывает серебристыми в трепете мечтаний улицами. Это Вилия, холодная и туманная, просыпается. Свежа и нага, с длинными прозрачными руками, Вступает в город, слепые оконца косо глядят. И мостики, перекинутые между немыми стенами. О, никто не откроет дверь, не высунет голову, К Вилии в ее голубоватой наготе. Удивляются холмы вокруг и бородатые стены, И тихо, тихо…
Поделиться с друзьями: