Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Поэзия прозы

Золотусский Игорь Петрович

Шрифт:

Известны слова Гоголя о видимом миру смехе и невидимых, неведомых миру слезах. Они относятся к смеху и слезам Гоголя. О «невидимом» в человеке пишет он в статье «Борис Годунов. Поэма Пушкина». Внешний человек тот, которого все видят, оболочку которого принимают за его сущность, внутренний — невидимый для глаза толпы и видимый для поэта, который способен силою поэзии «вызвать бога из беспредельного лона» чужой души, то есть ее мечту. Для толпы, для публики эта вызванная наружу душа невидима — толпа зрит слепыми глазами. Именно поэтому поэт не должен ждать от поэзии результата.

Ранний Гоголь настаивает на несоединимости толпы и поэзии, на отчужденности их. Позже он, как мы уже говорили, пересмотрит свои взгляды. Все его сочинения, как и критики, станут диалогом с читателем, даже тяжбою, весьма похожей на ту, которую безнадежно затеяли два его героя в «Повести о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем». Гоголь 1847 года возжаждет результата. Впрочем, переворот этот случится с ним до этого, ибо еще в статье «Ал-Мамун», опубликованной в «Арабесках» (1835), он недвусмысленно выскажется об участии поэта в управлении государством.

«Ал-Мамун» — это политико-поэтическая утопия Гоголя о государстве муз, где поэты не участвуют непосредственно в делах управления, но подают советы. Они стоят отдельно от власти и вместе с тем смягчающе влияют на власть — влияют косвенно, теоретически. «Толпа теоретических философов и поэтов, — пишет Гоголь, — занявших правительственные места, не может доставить государству твердого правления. Их сфера совершенно отдельна, они пользуются верховным покровительством и текут по своей дороге. Отсюда исключаются те великие поэты, которые соединяют в себе и философа, и поэта, и историка… Они — великие жрецы. Мудрые властители чествуют их своею беседою, берегут их драгоценную жизнь и опасаются подавить ее многосторонней деятельностью правителя. Их призывают они только в важные государственные совещания, как ведателей глубины человеческого сердца».

Так представляет себе взаимоотношения поэта и власти Гоголь. Он не хочет подменять ее, но не хочет и выпускать ее из-под присмотра; власть, таким образом, находится под покровительством поэтов, под их — небезгласным — надзором. Гоголь искал поддержки этим мыслям у Жуковского и Пушкина. Жуковский в то время был воспитателем наследника, Пушкин только что закончил «Историю пугачевского бунта» и собирал материалы к истории Петра. И тот и другой подходили под образец философа, историка и поэта, на которые указывал в своей статье Гоголь. Думаем, что он и себя не исключал из числа «великих жрецов». В книге писем он давал советы не только помещикам и губернаторам, священникам и секретарям, но и царю. Царь тоже подпал под число его «учеников». «Ведатель глубин человеческого сердца» обратился к «мудрому властителю» с укоризною — с попреком, что тот не является образом божиим на земле. Это было сказано в статье «О лиризме наших поэтов».

Говоря об отношении русской поэзии (и самих поэтов) к царям, Гоголь ссылался опять-таки на Державина, который, несмотря на то что воспевал в своих одах императрицу Екатерину, умел и осаживать ее, и «очертывать властелину… круг его… действий». Ссылается он и на Пушкина, который нигде и никогда не терял своего достоинства перед венценосцами, умел ценить и их высокие поступки, их стремление не только прощать своих подданных, но и торжествовать это прощение (Петр I). «Пушкин был знаток и оценщик верный всего великого в человеке, — продолжает Гоголь. — Да и как могло быть иначе, если духовное благородство есть уже свойственность почти всех наших писателей?»

Писатель на Руси, утверждает Гоголь, не простой человек. «Замечательно, что во всех других землях писатель находится в каком-то неуважении от общества, относительно своего личного характера. У нас напротив. У нас даже и тот, кто просто кропатель, а не писатель, и не только не красавец душой, но даже временами и вовсе подленек, во глубине России отнюдь не почитается таким. Напротив, у всех вообще, даже и у тех, которые едва слышат о писателях, живет уже какое-то убеждение, что писатель есть что-то высшее, что он непременно должен быть благороден, что ему многое неприлично, что он и не должен позволить себе того, что прощается другим». И вновь ссылается Гоголь при этом на Пушкина. «Не мешает заметить, — добавляет он, — что это был тот поэт, который был слишком горд и независимостью своих мнений и своим личным достоинством». Гоголь относит Пушкина к числу тех великих людей, которые не только в писаниях своих, но и в поведении, в выборе пути, в образе мыслей, в отношениях с людьми составляют гордость и идеал нации. К таким людям он относит и Н. М. Карамзина. «Карамзин первый показал, что писатель может быть у нас независим и почтен всеми равно, как именитейший гражданин в государстве». Вопреки мнениям о том, что Карамзин был всего лишь придворным историком, Гоголь утверждает право Карамзина на суверенное место в русской литературе. Карамзин не только написал «Историю государства Российского», которую Пушкин назвал «подвигом честного человека» (а Пушкин таких слов на ветер не бросал), но и высоко держал голову гражданина перед лицом царей, когда надо — переча им, и переча грозно.

То же, считает Гоголь, делал и Пушкин.

Идея пользы одушевляет гоголевскую трактовку литературы, которая в минуты неустройства и беспорядков общественных должна примером своим воодушевить нацию. Пример, польза — эти обязанности ложатся и на личность литератора, на его собственную жизнь. Надо ли говорить, что идея о благородстве писателя относится и к самому Гоголю. Он берет тяжесть этих обязательств и на себя. Пока я пишу — я живу, говорил Гоголь. Он действительно жил только писанием, только заботой о том, чтобы оно (писание) стало лучше, послужило России. Он боялся непонимания или недопонимания еще и потому, что страшился что-то испортить, повернуть читателя не в ту сторону, указать ему ложный путь. «Опасно шутить писателю со словом, — писал он. — Слово гнило да не исходит из уст ваших! Если это следует применить ко всем нам без изъятия, то во сколько крат оно должно быть применено к тем, у которых поприще — слово и которым определено говорить о прекрасном и возвышенном. Беда, если о предметах святых и возвышенных станет раздаваться гнилое слово; пусть уж лучше раздается гнилое слово о гнилых предметах. Все великие воспитатели людей налагали долгое молчание именно на тех, которые владели даром слова…» Итак, и молчание — тоже для поэта деятельность, тоже подвижничество, тоже участие в делах государства. В молчании вырабатывается душа, в молчании осматриваются собственные силы, копится, отбирается, пестуется негнилое слово. Надо прежде воспитать себя, считает Гоголь, а уже после выходить к читателю. Тот, кто не имеет, в душе прекрасных свойств и начал, никогда не опишет их, и его слово об этих началах будет гнило и вредно.

4

Жизнь Гоголя есть пример самоотвержения и духовного подвига. В чуткости Гоголя к отклику, к отзыву внешнего мира (а точней, России) на его сочинения есть не только его писательская амбиция, особое устройство его дара, который весь как бы настроен на эхо, на отзвук («ответные струны души гремят»), но и желание влиять, что-то менять в этом мире, в читателе.

Черта благородства — это и черта участия, совестливости русской литературы, которая не может ограничиться чистыми целями поэзии, ей нужна и поклажа потяжче: «сгорать добром». Не в переносном смысле, не в художественном, как сгорает всякий раз птица-феникс, ничего не теряя при этом, а в буквальном смысле — платя жизнью за слово. По Гоголю, гнилое слово — это и гнилая жизнь, слово светлое излетает лишь оттуда, откуда исходит свет.

Может быть, в других странах, где опыт публичной жизни привился ранее, где литература ранее влилась в публичную жизнь и оттого стала незаметна, и естествен тип писателя-профессионала, который, как в той поговорке, знай себе пописывает, а читатель знай себе его почитывает. Они как бы равны и независимы друг от друга. У нас если великий талант — то обязательно и судия, и пророк, и духовный учитель, и человек подвига. Русская философия вышла из русской литературы, русское сознание воспиталось ею. Писатели как будто и сидят в своих имениях, ездят по свету, под солнцем Рима создают свои шедевры, но на самом деле они «сгорают добром» — они начинают и кончают как-то не так: они или сжигают свои шедевры, как Гоголь, или уходят из дому, как Толстой. Кстати, этот уход (не конкретный уход Толстого, а идея ухода) предсказан еще Пушкиным в его стихотворении «Странник», которое упоминает в статье «В чем же наконец существо русской поэзии» Гоголь. И Пушкин подумывал об этом «уходе», о размыкании того «круга», который он сам очертил себе, и о выходе на дорогу, где «свет неясный светит и спасенья тесные врата».

Нет, не дается русской литературе та спокойная «середина», о которой всюду поминает как о мечте искусства Гоголь. Не может она удержаться на середине, потому что не созерцательница, не описательница она, а пожираема пламенем неустоявшейся русской жизни, вечно порывающейся хватить через край, переплеснуть, перелить, выйти из берегов и взбунтоваться. Тянется она к миру, взыскует мира, но мира нет в ней — как нет его и в сочинениях самого Гоголя. Может, в этом ее беспокойстве, волнении, в этих порывах охватить необъятное и состоит ее преимущество и тайна ее всемирного отклика, на которую указал Гоголь. Он нашел ее опять-таки в Пушкине, в его чудной способности вбирать в себя голоса всех языков, разных сознаний и возвращать их читателю как голос русской поэзии. Пушкин на все откликнулся, он «чуткое создание, на все откликающееся в мире», он «звонкое эхо, откликающееся на всякий отдельный звук, порождаемый в воздухе». «И как верен его отклик, как чутко его ухо! В Испании он испанец, с греком — грек, на Кавказе — вольный горец, в полном смысле этого слова; с отжившим человеком он дышит стариной времени минувшего; заглянет к мужику в избу — он русский весь с головы до ног». Способность откликнуться на всякий звук мира, воспринять его, сделать своим, кровным, переработать и вернуть миру как рожденный им, миром, и русский — в этом таланте русской литературе нет равных.

Тайна ее всемирности — в ее языке. Идя по канве всей русской поэзии, вызывая из прошлого ее имена и останавливаясь на именах современных, Гоголь говорит о силе, гибкости, необыкновенности ее языка, в котором, собственно, и заключен особый мир каждого из поэтов. Он физиономию каждого из них воспринимает через язык, через их слово, которое, по выражению Пушкина, цитируемому Гоголем в статье «В чем же наконец существо русской поэзии», есть и дело его. Избрав узкие строфы немецкого ямба, пишет он о Ломоносове, тот «ничуть не стеснил языка». У Державина слог «крупен, как ни у одного из наших поэтов». В слове Жуковского слышен «небесный звонок, зовущий в даль», его стих «легок и бестелесен, как видение». В Пушкине все «уравновешено, сжато, сосредоточено, как в русском человеке, который немногоглаголив на передачу ощущенья, но хранит и совокупляет его долго в себе, так что от этого долговременного ношенья оно имеет уже силу взрыва, если выступит наружу». У Пушкина «все округлено, окончено и замкнуто», «слов немного, но они так точны, что обозначают все. В каждом слове бездна пространства». О Крылове: «У него не поймаешь его слога. Предмет, как бы не имея словесной оболочки, выступает сам собою, натурою перед глазами. Стиха его также не схватишь. Никак не определишь его свойства, звучен ли он? легок ли? тяжел ли?.. Его речь послушна и покорна мысли… рассчитанным числом слогов выдает она ощутительно самую невыразимую ее духовность». Никто, может быть, не сказал так о величии Крылова, как Гоголь: «Тут в самом размещении слов как бы слышится величие ушедшего в себя человека».

Поделиться с друзьями: