Похороны кузнечика
Шрифт:
Когда же приходил бесполезный врач – до еще более бесполезной тети Муси или позже.
Но все они вместе, эти неважные качества, составляют иллюзию поправимости, межеумочной прочности этого хорошо обустроенного, загнанного вглубь хаоса.
Только вот если бы не подозрение, что его концентрация делается все более и более несносной, жгучей, что вот-вот все бытовое мнимое здравомыслие заместится емким единственным смыслом, смыслом смерти, и все вокруг потребует других поступков, действий – крупных, скорых, решительных и безошибочных.
В десятый раз мы с мамой обсуждаем – давать ли бабушке ложечку питья или нет, так как в последний раз эта попытка кормления окончилась еле слышным полукашлем и хрипом, глубоким и редким, как в замедленном туманном кино.
– И если мы нарушим дыхание, – размышляет вслух мама, – то точно уж, связь между еще работающими сердцем и легкими (как излагала нам основы физиологии у бабушкиного изголовья тетя Муся) прервется наверняка, подобно жалкому телеграфу, – ее тихую речь я продолжаю мысленно, – совершенно заваленному снежной склеротической шелухой, но еще сигналящему нам тщедушную морзянку жизни с помощью, допустим (совершенно забыл биологию), молекул углекислоты.
Ведь грудь ее еще, я вижу это, мерно подымается и опадает, чуть дрожа к концу выдоха...
Страх и трепет.
Страх обрывающегося поверхностного дыхания, вызывающего ответный трепет сердца, и все это уже в тени небытия, где в проекции нет ни того, ни другого, и даже того, во что я столь крепко уверую позже.
И мама, молча сидя рядом, уже не в силах погладить, как в первые дни болезни, побелевший лоб бабушки, взять ее руку в свою, так как уже никакого ответа получить невозможно – ниточка сил связывает лишь сердце и легкие, легкие и сердце...
Баба Магда гудит что-то немыслимое, пугающее нас своим детским простодушием, мы в испуге переглядываемся:
– Что, Лизочка-покойница за хлебом пошла? – сидя в той же комнате, где Лизочка со всей очевидностью тихо отходит, но не за хлебом, конечно.
Почему она упомянула хлеб, думал я позже.
Входит ли хлеб в святые дары?
Глупый вопрос.
Я прохожу через комнату, где лежит бабушка.
Почему-то нельзя мысленно перевести ее лежание в непредставимый пласт отсутствия, небытия...
5
В комнате светло.
Свет – это хаос разорванных и разрозненных мгновений.
Они теснят и попирают друг друга, так как наступает необратимое.
В этом его бесстыдстве читается: «уже поздно».
Комната наполнена светом. Это особенный свет, в нем нет талой домашней прирученной силы, обволакивающей все.
Он, обычно могущий складывать и обобщать тени предметов в дневные вещи, когда сочился сквозь занавески, он, способный воссоединять вечером электрические тени вещей в быт, который мы, здесь родившись, не почитали нищенским и жалким, ведь он ласково и любя смягчал наши лица в зеркалах, он скучал в пыли, ленился на вытоптанных половицах, кис в стаканчиках посеревшей соли между оконными рамами.
Я никогда не думал, что он светит, чтобы было видно.
Чтобы просто были – и то, и это, и те. Чтобы, видимые, они дарили нам флогистон всего наличия, чтобы они царствовали в своих вещных субстанциях светящимися зримыми ипостасями.
Круг от моей рабочей лампы с раскрытой книжкой в нем.
Сноп легкого карманного фонарика-жука, растущий сквозь тьму.
Омертвляющая синька ртутного цилиндра, налитая по верхнюю риску в коридоре учреждения.
Они для других целей: длить рабочий день, внедряться в заповедники чужой жизни, наблюдать, блюсти, подсматривать и бдить.
Живой свет никогда еще не был для меня фикцией бесцеремонной подсветки – театральной, безвременной, извлеченной из обыденного распорядка дня с дорогими багряным восходом, полуднем, багровой закатной зарей и сумерками.
Даже в невнятном феврале я всегда мог догадаться о наступлении полудня, лишь только бегло взглянув на мраморную фигурку слоника на узкой диванной полочке.
Он поблескивал в рассеянных лучах каким-то бодрым пляжным божком, вбирая зимнюю белизну загара, не белея при этом мраморным тельцем ни на йоту; а к концу дня – такого краткого и ровного, что о его окончании я узнавал только по стрелкам часов, ибо сумрачное три пополудни не разнилось ничем от мраморного утра, – наш слоник, наш пляжник словно бы уменьшался, съеживался, замерзал, являл обычную мраморную холодность, которая, истолченная, так сладко исходила шипением в школьном кислотном душе на уроках природоведения.
Всем радостям – свое время суток.
Свет всегда нес в себе функцию радости и изнеможения, он отуплял и укачивал, урезонивал и смирял, но никогда, никогда не уязвлял, не порочил, не выставлял ничего напоказ, ни разу не колол глаза, не слепил, укрупняя все ничтожество нашей жизни.
Господи, но что он сделал с бабушкой?
Как все это, боже мой, получилось?
Он незаметно стал вязким жирным гримом, прилипнув к коже ее лица, к шее, он обтянул резиновыми перчатками кисти ее рук, и с них, восковых, подобно глетчеру, сползли все следы ее возраста.
Он падает так, что не оставляет теней.
Хотя он слаб, зыбок и уныл, в нем все белеет.
Глядя на его труды, хочется сказать: о, это слишком, умерь старания, все видно и так.
Он словно бы все время требует: смотри, смотри, я стараюсь, чтобы ты все видел, чтобы ты ничего не упустил.
Он словно говорит мне: теперь-то ты не подберешь облегчающую формулу сравнения, теперь-то тут нет ни пыла, ни жара, только холодная неотвязная конкретность этого зрелища, всего зримого и видимого – незабываемого и без твоих прикосновений, они ведь исчезают самыми первыми из твоего разграбляемого арсенала памяти.
Хмарь, не поддающаяся сквозняку, новый многоликий сумрак.
Так бывает перед грозой, когда помрачены нижние края небес и бестенный свет, словно в последний раз, накаляет притихшую зелень: выявляет скрытые характеры ольхи, тополя, сирени, их вес, податливость смолкающему ветру, почти телесную трепетность и отзывчивость. В образовавшейся тишине, в кратком безветрии явно проступают эти качества, напрямую связавшие плотность и влажность кроны со словами, с именами пород, которыми нарекли эти сгустки света и движения.
Все стало ясно и выпукло, зримо и полновесно.
Но этот новый свет являл мне не тень и синеву, не морщины и отечность, а другое, теперь главенствующее в облике бабушки качество итогового нарастающего изменения, не сводимого к каким бы то ни было одиночным признакам, совершенно иначе формуя образ существа, лежащего здесь, заставляя узнавать его в совершенно ином вязком свете, источником какового было совершенно очевидно, ясно, пугающе и дико – оно само. Это существо.
И в этом страшном свойстве была вся ее новая, чужая, бесконечно далекая от меня сущность.