Политическая наука №3 / 2017. Советские политические традиции глазами современных исследователей
Шрифт:
1990-е годы прошли под знаком острой конфронтации между сторонниками и противниками Б.Н. Ельцина, что затрудняло формирование государственной политики памяти. Риторика президента и его соратников была всецело подчинена оправданию курса на радикальную трансформацию «тоталитарного» порядка (формулировки целей имели отчетливые коннотации с идеологемами холодной войны), что влекло за собой критику советского опыта. Исторический нарратив, артикулировавшийся испонительной властью, можно назвать критическим. Продолжая проработку трудного прошлого, начатую в годы перестройки, он развивал идею новой России, противопоставляя ее России «тоталитарной», советской.
Отношение к дореволюционному наследию было более сложным. С одной стороны, начатые преобразования интерпретировались как «восстановление связи времен», разорванной в годы советской власти. С другой стороны, в дискурсе ельцинской элиты дореволюционное прошлое нередко описывалось сквозь смысловую рамку авторитарной традиции, которую преодолевает современная, демократическая Россия. Напоминания о хрупкости ростков либерализма выполняли мобилизационную функцию: они должны были оттенить грандиозность переживаемых реформ и одновременно подчеркнуть связанные с ними риски 8 . Думается, однако, что стремление элиты начала 1990-х противопоставлять «демократическую» Россию как «советской», так и «царской» было связано не только с политической прагматикой. Оно опиралось на представления, сформированные советским нарративом о дореволюционном прошлом, стержнем которого была история революционно-освободительной борьбы с самодержавием, увенчавшейся Октябрьской революцией. Критическая реинтерпретация «главного события ХХ века» меняла оценки с плюса на минус, не пересматривая связи событий, заданные прежним нарративом. Это логически вело к выводу о закономерности «тоталитарного» режима на отечественной почве 9 . Хотя представители ельцинской элиты не делали подобных умозаключений публично, они конструировали образ новой, демократической России, противопоставляя настоящее (авторитарному и тоталитарному) прошлому; идея преемственности с отечественной демократической традицией использовалась в их риторике крайне редко.
8
Вот пример подобной аргументации, взятый из выступления Ельцина: «Россия хорошо знает, что такое право силы. Осознать силу права только предстоит…Тем самым зреет опасное для нашего развития явление: права личности, никогда в отечественной истории не считавшиеся практическим государственным приоритетом, рискуют и впредь остаться декларативными» [Ельцин, 1995].
9
Проиллюстрируем эту логику характерным примером из публицистики тех лет: «То, что первый тоталитарный режим ХХ века возник именно у нас, неудивительно: традиция древняя, при Иване Грозном уже во всех основных чертах сложившаяся. Бедное население, слабая экономика, требующая постоянных расходов большая армия, отчасти расселенная по слободам на подножный корм. Странная при отсталости страны спесь, мессианство религиозное (потом – коммунистическое), болезненное недоверие к “западу” при склонности к компромиссам с “востоком”…» [Голованов, 1996].
Значение революции в официальном дискурсе 1990-х годов подверглось радикальной переоценке. То, что в советское время интерпретировалось как исторический рывок, позволивший России стать лидером прогресса (по коммунистической версии), трансформировалось в «катастрофу», прервавшую «нормальный» путь развития страны. Действия реформаторов представлялись как возобновление демократического проекта, прерванного Октябрьской революцией. Именно такую смысловую схему событий ХХ в. Б.Н. Ельцин предложил, выступая перед участниками Конституционного совещания – конференции представителей органов государственной власти, местного самоуправления и общественных организаций, созванной им в июне 1993 г. для завершения подготовки «президентского» проекта новой Конституции Российской Федерации, альтернативного проекту, который был подготовлен Конституционной комиссией Съезда народных депутатов. Обосновывая необходимость «демократической» конституции, решительно порывающей с советскими традициями, Ельцин возводил ее генеалогию к событиям 1917 г.: «С принятием Конституции завершится учреждение подлинной демократической республики в России, – утверждал он. – Судьбе было угодно, чтобы этот процесс растянулся на многие десятилетия. Республика в нашей стране была провозглашена 1 сентября 1917 года декретом Временного Правительства. Ее становление было сразу прервано Октябрьской революцией, которая провозгласила Республику Советов. Сейчас рождается новая республика – Федеративное демократическое государство народов России» [Ельцин, 1993]. Апеллируя к послеоктябрьской истории, Ельцин доказывал нелегитимность противостоящего ему Верховного Совета: «Советы разогнали в 1918 году Учредительное собрание, а оно было сформировано в ходе демократических выборов. Нынешние представительные органы избирались на основе советского избирательного закона, а значит, они остаются продолжателями захваченной силой власти. В демократической системе они не легитимны» [Ельцин, 1993]. Однако Конституция 1993 г., принятая по итогам насильственного «разрешения» конфликта между президентом и Верховным Советом, не могла восприниматься как полноценное «восстановление легитимности».
В феврале 1996 г., в рамках фактически начавшейся президентской избирательной кампании, Ельцин включил в свое ежегодное послание Федеральному собранию РФ большой фрагмент, излагавший официальный нарратив истории ХХ в. В нем уже не было речи о преемственности между Февралем 1917 г. и новой, демократической Россией, зато подробно описывались катастрофические последствия «особого пути», начатого Октябрем. Напоминая, что в ХХ в. другие «государства отказывались от авторитарных форм правления, переходили к демократии, к поиску разумных сочетаний свободы и справедливости, рынка и социальных гарантий государства», Ельцин признавал, что «царская Россия, обремененная грузом собственных исторических проблем, не смогла выйти на эту дорогу» [Ельцин, 1996]. Он утверждал, что отсутствие демократических традиций в совокупности с «глубиной общественных противоречий» предопределили «радикализм российского революционного процесса, его стремительный срыв от Февраля к Октябрю». В свою очередь, Октябрьская катастрофа стала разрушительным фактором, лишившим Россию накопленного культурного достояния («Этим разрушительным радикализмом – “до основанья, а затем” – объясняется тот факт, что в ходе ломки прежних устоев оказалось утрачено многое из достижений дореволюционной России в сфере культуры, экономики, права, общественно-политического развития» [там же]). Ельцин крайне негативно характеризовал предложенную большевиками «сверхжесткую мобилизационную модель развития» и демонстративно отказывался от позитивной оценки того, что прежде ставилось в заслугу советскому режиму: он подчеркивал, что «превращение России в мощную военно-индустриальную державу было достигнуто надрывом сил народа, за счет колоссальных людских потерь», и полностью исключил из своего пересказа политической истории России тему Великой Отечественной войны [Ельцин, 1996] 10 . В контексте избирательной кампании, в которой его главным противником был кандидат от народно-патриотического блока Г.А. Зюганов, Ельцину важно было показать, сколь гибелен путь, на который призывают вернуться его оппоненты. Логика политической борьбы укрепляла стремление властвующей элиты конструировать образ «новой» России по принципу контраста, заостряя негативные оценки прошлого.
10
Это не значит, что тема войны не была отражена в послании. Завершая его, Ельцин произнес: «Верю в свое поколение, мужавшее в годы войны и тяжелой мирной жизни, которое не сломить под грузом нынешних проблем» [Ельцин, 1996]. Таким образом, тема войны была представлена как бы в другой плоскости – как «живая память», а не «политическая история».
Переопределение Октября в качестве «трагедии» и «катастрофы» означало радикальную трансформацию советского мифа: то, что прежде воспринималось в качестве «национальной славы», теперь стало рассматриваться в логике «коллективной травмы». Трудно сказать, имела ли шансы на успех попытка столь радикального замещения фреймов коллективной памяти о некогда «главном событии ХХ века». Однако она не только не была поддержана достаточными ресурсами, но и столкнулась с весьма успешным контрдискурсом, который, в отличие от символической политики властвующей элиты, опирался на менее рискованную стратегию частичной трансформации привычного нарратива.
Главной смысловой доминантой дискурса «народно-патриотической оппозиции» были распад СССР и «разбазаривание» ее достижений. Октябрьская революция, формально сохраняя значение мифа основания исчезнувшей страны, превращалась в удобный для политических манипуляций символ утраты – тем более что сохранение за 7 ноября статуса праздничного дня давало повод для ежегодной коммеморации. В свете итогов завершившейся недавно холодной войны Октябрь 1917 года представлялся как эпизод цивилизационного противостояния Запада с Россией, выступающей в роли «последнего противовеса» его гегемонизму. В рамках такой смысловой схемы Октябрь лишался части своего героического ореола и становился одним из эпизодов многовекового «столкновения цивилизаций». Одновременно он приобретал новое качество, превращаясь из события, разделяющего прошлое на «до» и «после», в своеобразную кульминацию «русского духа» и даже в символ его преемственности. Согласно концепции Г.А. Зюганова, «Советская власть… унаследовала у исторической России как нравственные идеалы, так и ее державный опыт в постройке мощного государства», что и привело к ее небывалому подъему в ХХ в. [Зюганов, 1994, с. 144]. Классовый подход к построению исторического нарратива был заменен националистическим.
Строго говоря, акцентирование преемственности отечественной истории в духе националистической парадигмы ставило под сомнение ее прежнюю функцию, ибо миф основания требует противопоставления «до» и «после». Однако поскольку революция продолжала рассматриваться как событие, причинно связанное с успешной модернизацией, победой над фашизмом, превращением России в великую державу, созданием справедливой системы распределения (пусть и при не вполне эффективной экономике) и др. достижениями, знакомыми по советскому канону, сохранялась возможность использования прежнего смыслового репертуара. В конце концов, Октябрьская революция оставалась центральным элементом коммунистической мифологии, что позволяло опираться на «инфраструктуру» коллективной памяти, унаследованную от СССР, включая традицию ежегодной коммеморации. Как показала К. Смит, начиная с 1991 г. ритуалы празднования 7 ноября менялись, приспосабливаясь к новому контексту: в отличие от критиков Октября, которым не удалось закрепить практику гражданских антикоммунистических контрдемонстраций (они были действительно массовыми лишь в 1991–1992 гг.), его сторонники вполне успешно совершенствовали свои праздничные ритуалы, осваивая новые места памяти [Smith, 2002, p. 81–83]. Благодаря удачно найденной стратегии трансформации советского нарратива коммунисты и их союзники сумели воспользоваться доставшимися по наследству символическими ресурсами, ценность которых усиливалась по мере роста ностальгии по утраченной «стабильности». Даже будучи лишены возможности «инвестировать» в дальнейшее развитие этих ресурсов, на первых порах они пользовались значительным преимуществом перед противниками.
Таким образом, попытки властвующей элиты представить революцию как трагедию, отвечавшие культурной модели проработки «трудного» прошлого, наталкивались на стремление «народно-патриотической» оппозиции превратить ее в одну из несущих опор национальной идентичности. В силу этого в 1990-х годах Октябрьская революция переоценивалась по принципу игры с нулевой суммой.
После выборов 1996 г., продемонстрировавших готовность значительной части избирателей поддержать кандидата от КРПФ, Ельцин и его окружение начали принимать меры к смягчению конфронтации. 7 ноября 1996 г., за год до 80-летия Октябрьской революции, Б.Н. Ельцин издал указ, вводивший новую формулу праздника, оставшегося в наследство от советской власти – День согласия и примирения, – и объявлявший 1997 год Годом согласия и примирения. В том же указе было предусмотрено проведение конкурса по созданию памятников, увековечивающих память жертв революций, Гражданской войны и политических репрессий [О Дне… 1996] 11 . Как вспоминала потом Л. Пихоя, идея переименования праздника возникла в октябре 1996 г. на одном из совещаний у руководителя президентской администрации А. Чубайса: «Сама идея заключалась в следующем: в конце концов, после Великой Октябрьской революции прошло более 70 лет, и можно изменить символику. Почему бы не переименовать праздник Великой Октябрьской революции в праздник, объединяющий всех, в День согласия и примирения? То есть Октябрьская революция всех разделила, но мы не отменяем этот праздник, а переименовываем» [Соколова, Яковлева, 2004]. По-видимому, решение действительно было спонтанным; Ельцин подписал указ через день после операции на сердце, как потом злословили оппоненты, «не приходя в сознание после наркоза».
11
Эта инициатива так и не была реализована. В 2011 г. в предложениях об учреждении общенациональной государственно-общественной программы «Об увековечении памяти жертв тоталитарного режима и о национальном примирении», подготовленных рабочей группой Совета при президенте России по развитию гражданского общества и правам человека, вновь говорилось о необходимости создания «как минимум двух общенациональных мемориально-музейных комплексов рядом с обеими столицами и монументального памятника жертвам в центре Москвы» [Предложения… 2011].
Ни в 1997 г., ни позже не было предпринято каких-либо попыток сформировать новые сценарии и ритуалы для 7 ноября в качестве Дня согласия и примирения [см.: Пинскер, 1997]. Во время празднования 80-летия Октябрьской революции Ельцин воздержался от комментариев по поводу юбилейной даты; в своем традиционном радиообращении, прозвучавшем незадолго до праздника, он ограничился призывом не участвовать в осенних мероприятиях оппозиции, а заняться домашними делами: квасить капусту, утеплять окна и вообще готовиться к зиме [см.: Драгунский, 1997]. Таким образом, юбилейная дискуссия о значении революции происходила на фоне демонстративного отказа главы государства обсуждать данную тему. Объявленное «согласие и примирение» не наступило не только потому, что оппоненты оказались к нему не готовы, но и потому, что его инициаторы – президент и его администрация – не проявили должной настойчивости в трансформации одного из основных элементов инфраструктуры, поддерживающей советский миф об Октябре – посвященного ему праздника.
С приходом к власти В.В. Путина в практике политического использования прошлого произошли изменения. В начале 2000-х годов принцип построения официального исторического нарратива изменился: «новая» Россия была объявлена законной наследницей «тысячелетнего государства», таким образом, во главу угла ставилась преемственность. Не будучи в отличие от своего предшественника связан принадлежностью к политико-идеологическим лагерям 1990-х годов. В.В. Путин мог себе позволить использовать идеи и символы из репертуара «народно-патриотической оппозиции», казавшиеся абсолютно неприемлемыми «демократам». Новшества заключались не только в избирательной «реабилитации» советских символов: теперь стержнем символической политики стала идея великодержавности, проецируемая на всю «тысячелетнюю историю» России. В путинском официальном дискурсе именно государство (вне зависимости от менявшихся границ и политических режимов) стало представляться в качестве ценностного стержня, скрепляющего макрополитическую идентичность. Такой принцип построения официального исторического нарратива можно назвать апологетическим, поскольку он сосредоточен на «позитивных» эпизодах, поддерживающих высокую коллективную самооценку. Центральным смысловым моментом нового нарратива – своеобразным «мифом основания» современной России – стала Великая Отечественная война [Копосов, 2011, с. 163–164]. При этом прошлое «использовалось» в технике коллажа: на стержень «тысячелетнего великого государства» нанизывались события и фигуры, которые в логике других смысловых схем, конкурирующих в публичном пространстве, представлялись взаимоисключающими.
Это было удобное технологическое решение, позволявшее избирательно использовать советское прошлое, исключая при этом из репертуара наиболее одиозные моменты. В выступлениях Путина и позднее Д.А. Медведева можно обнаружить немало критических оценок советского опыта; речь не шла о его тотальной апологии. Тем не менее тема «трудного прошлого» перестала быть частью официального нарратива 12 . История СССР оказалась «политически пригодной» прежде всего как история великой державы, которая несмотря на все трудности смогла осуществить (пусть и не вполне совершенную) модернизацию и превратиться в ведущего актора мировой политики. Тоталитарные практики и репрессии были «вынесены за скобки». Как заметил И. Калинин, мы имеем дело с «политикой, направленной на перекодирование ностальгии по советскому прошлому в новую форму российского патриотизма, для которого «советское», будучи лишено исторической специфики, рассматривается как часть широко понимаемого… культурного наследия» [Kalinin, 2011, p. 157]. Примечательно, что сходная редукция «памяти» имела место в массовом сознании [Дубин, 2011, с. 18–19].
12
Случаи обращения к ней первых лиц государства редки [см.: Малинова, 2015, с. 171–173]. В 2010 г. Д.А. Медведев дал однозначную официальную «государственную оценку» Сталину. Накануне Дня Победы он заявил в интервью «Известиям», что «Сталин совершил массу преступлений против своего народа. И несмотря на то, что… под его руководством страна добивалась успехов, то, что было сделано в отношении собственного народа, не может быть прощено» [Медведев, 2010]. Оценки же Путина, который время от времени поднимает эту тему в режиме произвольного диалога, всегда намеренно неоднозначны: не солидаризируясь с теми, кто настаивает на «возвращении» Сталина в пантеон героев, он неизменно демонстрирует понимание их точки зрения.