Полное собрание сочинений и писем в тридцати томах. Сочинения т 4-7
Шрифт:
{07312}
нащупал у себя в сумке револьвер и, строго кашлянув, постучал кнутовищем по оконной раме. - Эй, кто здесь есть?
– крикнул он.
– Старушка божья, пусти-ка погреться! Черная собака с хриплым лаем кубарем покатилась под ноги лошади, потом другая, белая, потом еще черная - этак штук десять! Фельдшер высмотрел самую крупную, размахнулся и изо всей силы хлестнул по ней кнутом. Небольшой песик на высоких ногах поднял вверх острую морду и завыл тонким пронзительным голоском. Долго стоял фельдшер у окна и стучал. Но вот за забором, около дома, на деревьях зарделся иней, ворота заскрипели, и показалась закутанная женская фигура с фонарем в руках. - Пусти, бабушка, погреться, - сказал фельдшер.
– Ехал в больницу и с дороги сбился. Погода, не приведи бог. Ты не бойся, мы люди свои, бабушка. - Свои все дома, а чужих мы не звали, - сурово проговорила фигура.
– И что стучать зря? Ворота не заперты. Фельдшер въехал во двор и остановился у крыльца. - Вели-ка, бабка, работнику, чтоб лошадь мою убрал, - сказал он. - Я не бабка. И в самом деле, это была не бабка. Когда она тушила фонарь, лицо ее осветилось и фельдшер увидел черные брови и узнал Любку. - Какие теперь работники?
– проговорила она, идя в дом.
– Которые пьяные спят, а которые еще с утра в Репино поуходили. Дело праздничное... Привязывая под навесом свою лошадь, Ергунов услышал ржанье и разглядел в потемках еще чью-то лошадь и нащупал на ней казацкое седло. Значит, в доме, кроме хозяек, был и еще кто-то. На всякий случай фельдшер расседлал свою лошадь и, идя в дом, захватил с собой и покупки и седло. В первой комнате, куда он вошел, было просторно, жарко натоплено и пахло недавно вымытыми полами. За столом под образами сидел невысокий худощавый мужик лет сорока, с небольшой русой бородкой и в синей рубахе. Это был Калашников, отъявленный мошенник и конокрад, отец и дядя которого держали в Богалёвке
{07313}
трактир и торговали, где придется, крадеными лошадями. В больнице и он бывал не раз, но приезжал не лечиться, а потолковать с доктором насчет лошадей: нет ли продажной и не пожелает ли его высокоблагородие господин доктор променять гнедую кобылку на буланого меринка. Теперь голова у него была напомажена и в ухе блестела серебряная серьга, и вообще вид был праздничный. Нахмурясь и опустив нижнюю губу, он внимательно глядел в большую истрепанную книгу с картинками. Растянувшись на полу около печки, лежал другой мужик; лицо его, плечи и грудь были покрыты полушубком - должно быть, спал; около его новых сапогов с блестящими подковами темнели дне лужи от растаявшего снега. Увидев фельдшера, Калашников поздоровался. - Да, погода...
– сказал Ергунов, потирая ладонями озябшие колена.
– За шею снегу понабилось, весь я промок, это самое, как хлющ. И револьвер мои, кажется, того... Он вынул револьвер, оглядел его со всех сторон и положил опять в сумку. Но револьвер не произвел никакого впечатления: мужик продолжал глядеть в книгу. - Да, погода... С дороги сбился и, если б не здешние собаки, то, кажется, смерть. Была бы история. А где же хозяйка? - Старуха в Репино поехала, а девка вечерять готовит...
– ответил Калашников. Наступило молчание. Фельдшер, дрожа и всхлипывая, дул на ладони и весь ёжился, и делал вид, что он очень озяб и замучился. Слышно было, как завывали на дворе не унимавшиеся собаки. Стало скучно. - Ты сам из Богалёвки, что ли?
– спросил фельдшер строго у мужика. - Да, из Богалёвки. И от нечего делать фельдшер стал думать об этой Богалёвке. Деревня большая, и лежит она в глубоком овраге, так что, когда едешь в лунную ночь по большой дороге и взглянешь вниз, в темный овраг, а потом вверх на небо, то кажется, что луна висит над бездонной Пропастью и что тут конец света. Дорога ведет вниз крутая, извилистая и такая узкая, что когда едешь в Богалёвку на эпидемию или прививать оспу, то всё время нужно кричать во всё горло или свистать, а то иначе,
{07314}
если встретишься с телегой, то потом уж не разъедешься. Мужики богалёвские слывут за хороших садоводов и конокрадов; сады у них богатые: весною вся деревня тонет в белых вишневых цветах, а летом вишни продаются по три копейки за ведро. Заплати три копейки и рви. Бабы у мужиков красивые и сытые и любят наряжаться, и даже в будни ничего не делают, а всё сидят на завалинках и ищут в головах друг у друга. Но вот послышались шаги. В комнату вошла Любка, девушка лет двадцати, в красном платье и босая... Она искоса поглядела на фельдшера и раза два прошлась из угла в угол. Ходила она не просто, а мелкими шажками, выпятив вперед грудь; видимо, ей нравилось шлепать босыми ногами по недавно вымытому полу и разулась она нарочно для этого. Калашников чему-то усмехнулся и поманил ее к себе пальцем. Она подошла к столу, и он показал ей в книге на пророка Илию, который правил тройкою лошадей, несущихся к небу. Любка облокотилась на стол; коса ее перекинулась через плечо - длинная коса, рыжая, перевязанная на конце красной ленточкой, - и едва не коснулась пола. И она тоже усмехнулась. - Отличная, замечательная картина!
– сказал Калашников.
– Замечательная!
– повторил он и сделал руками так, как будто хотел вместо Илии забрать в руки вожжи. В печке гудел ветер; что-то зарычало и пискнуло, точно большая собака задушила крысу. - Ишь, нечистые расходились!
– проговорила Любка. - Это ветер, - сказал Калашников; он помолчал, поднял глаза на фельдшера и спросил:- Как по-вашему, по-ученому, Осип Васильич, есть на этом свете черти или нет? - Как тебе, братец, сказать?
– ответил фельдшер и пожал одним плечом.
– Если рассуждать по науке, то, конечно, чертей нету, потому что это предрассудок; а ежели рассуждать попросту, как вот мы сейчас с тобой, то черти есть, короче говоря... Я в своей жизни много испытал... После учения я определился в военные фельдшера в драгунский полк и был, конечно, на войне, имею медаль и знак отличия Красного Креста, а после Сан-стефанского договора вернулся в Россию и
{07315}
поступил в земство. И по причине такой громадной циркуляции моей жизни, я, могу сказать, видел столько, что другому и во сне не снилось. Случалось и чертей видеть, то есть не то чтобы чертей с рогами или хвостом - это одне глупости, а так, собственно говоря, как будто вроде. - Где?
– спросил Калашников. - В разных местах. Нечего далеко ходить, летошний год, не к ночи он будь помянут, встретил я его вот тут, почитай, у самого двора. Ехал я, это самое, помню, в Голышино, ехал оспу прививать. Известно, как всегда, беговые дрожки, ну, лошадь и необходимые причиндалы, да, кроме того, часы при мне и все прочее, так что еду и остерегаюсь, как бы, неровен час, не того... Мало ли всяких бродяг. Подъезжаю я к Змеиной балочке, будь она проклята, начинаю спускаться и вдруг, это самое, идет кто-то такой. Волосы черные, глаза черные, и всё лицо словно от дыму закоптело... Подходит к лошади и прямо берет за левую вожжу: стой! Оглядел лошадь, потом, значит, меня, потом бросил вожжу и, не говоря худого слова: "Ты куда едешь?" А у самого зубы оскалены, глаза злобные... Ах ты, думаю, шут этакий! "Еду, говорю, оспу прививать. А тебе какое дело?" Он и говорит: "Коли так, говорит, то привей и мне оспу". Оголил руку и сует мне ее под нос. Конечно, не стал я с ним разговаривать, взял и привил оспу, чтоб отвязаться. После того, гляжу на свой ланцет, а он весь заржавел. Мужик, спавший около печки, вдруг заворочался и сбросил с себя полушубок, и фельдшер, к великому своему удивлению, увидел того самого незнакомца, которого встретил когда-то на Змеиной балочке. Волосы, борода и глаза у этого мужика были черные, как сажа, лицо смуглое, и вдобавок еще на правой щеке сидело черное пятнышко величиной с чечевицу. Он насмешливо поглядел на фельдшера и сказал: - За левую вожжу брал - это было, а насчет оспы сбрехал, сударь. И разговору даже насчет оспы у нас с тобой не было. Фельдшер смутился. - Я не про тебя говорю, - сказал он.
– Лежи, когда лежишь. Смуглый мужик ни разу не был в больнице, и фельдшер не знал, кто он и откуда, и теперь, глядя на него,
{07316}
решил, что это, должно быть, цыган. Мужик встал и, потягиваясь, громко зевая, подошел к Любке и Калашникову, сел рядом и тоже стал глядеть в книгу. На его заспанном лице показались умиление и зависть. - Вот, Мерик, - сказала ему Любка, - приведи мне таких коней, я на небо поеду. - На небо грешным нельзя...
– сказал Калашников. - Это за святость. Потом Любка собрала на стол и принесла большой кусок свиного сала, соленых огурцов, деревянную тарелку с вареным мясом, порезанным на мелкие кусочки, потом сковороду, на которой шипела колбаса с капустой. Появился на столе и граненый Графин с водкой, от которой, когда налили по рюмке, по всей комнате пошел дух апельсинной корки. Фельдшеру было досадно, что Калашников и смуглый Мерик говорили между собой и не обращали на него никакого внимания, точно его и в комнате не было. А ему хотелось поговорить с ними, похвастать, выпить, наесться и, если можно, то и пошалить с Любкой, которая, пока ужинали, раз пять садилась около него и, словно нечаянно, трогала его своими красивыми плечами и поглаживала руками свои широкие бедра. Это была девка здоровая, смешливая, вертлявая, непоседа: то сядет, то встанет, а сидя поворачивается к соседу то грудью, то спиной, как егоза, и непременно зацепит локтем или коленом. И не нравилось также фельдшеру, что мужики выпили только по одной рюмке и больше уж не пили, а одному ему пить было как-то неловко. Но он не выдержал и выпил другую рюмку, потом третью и съел всю колбасу. Чтобы мужики не сторонились его, а приняли его в свою компанию, он решил польстить им. - Молодцы у вас в Богалёвке!
– сказал он и покрутил головой. - Насчет чего молодцы?
– спросил Калашников. - Да вот, это самое, хоть насчет лошадей. Молодцы красть! - Ну, нашел молодцов! Пьяницы только да воры. - Было время, да прошло, - сказал Мерик после некоторого молчания.
– Только вот разве один старый Филя у них остался, да и тот слепой.
{07317}
– Да, один только Филя, - вздохнул Калашников.
– Ему, почитай, теперь годов семьдесят; один глаз немцы-колонисты выкололи, а другим плохо видит. Бельмо. Прежде, бывало, завидит его становой и кричит: "Эй, ты, Шамиль!" и все мужики так - Шамиль да Шамиль, а теперь другого и звания ему нет, как кривой Филя. А молодчина был человек! С покойным Андреем Григорьичем, с Любашиным отцом, забрались раз ночью под Рожново, - а там конные полки в ту пору стояли, - и угнали девять солдатских лошадей, самых каких получше, и часовых не испугались, и утром же цыгану Афоньке всех лошадей за двадцать целковых продали. Да! А нынешний норовит угнать коня у пьяного или сонного, да бога не побоится и с пьяного еще сапоги стащит, а потом жмется, едет с той лошадью верст за двести и потом торгуется на базаре, торгуется, как жид, пока его урядник не заберет, дурака. Не гулянье, а одна срамота! Плевый народишко, что говорить. - А Мерик?
– спросила Любка. - Мерик не наш, - сказал Калашников.
– Он харьковский, из Мижирича. А что молодчина, это верно, грех пожалиться, хороший человек. Любка лукаво и радостно поглядела на Мерика и сказала: - Да, недаром его добрые люди в проруби купали. - Как так?
– спросил фельдшер. - А так...
– сказал Мерик и усмехнулся.
– Угнал Филя у самойловских арендателей трех лошадей, а они на меня подумали. Их всех арендателей в Самойловке человек десять, а с работниками и тридцать наберется, и всё молоканы... Вот один и говорит мне на базаре: "Приходи, Мерик, поглядеть, мы с ярмарки новых лошадей пригнали". Мне, известно, любопытно, прихожу до них, а они, сколько их было, человек тридцать, скрутили мне назад руки и повели на реку. Мы, говорят, тебе покажем лошадей. Прорубь одна была уже готовая, они рядом, этак на сажень, другую прорубили. Потом, значит, взяли веревку и надели мне под мышки петлю, а к другому концу привязали кривую палку, чтоб, значит, сквозь обе проруби доставала. Ну, просунули палку и потянули. Я, как был, в шубе и в сапогах - бултых в прорубь! а они стоят и меня попихивают, кто ногой,
{07318}
а кто колуном, потом потащили под лед и вытащили в другую прорубь. Любка вздрогнула и вся сжалась. - Сначала меня от холода в жар бросило, - продолжал Мерик, - а когда вытащили наружу, не было никакой возможности, лег я на снег, а молоканы стоят около и бьют палками по коленкам и локтям. Больно, страсть! Побили и ушли... А на мне всё мерзнет, одежа обледенела, встал я, и нет мочи. Спасибо, ехала баба, подвезла. Между тем фельдшер выпил рюмок пять или шесть; на душе у него посветлело и захотелось тоже рассказать что-нибудь необыкновенное, чудесное, и показать, что он тоже молодец и ничего не боится. - А вот как у нас в Пензенской губернии...
– начал было он. Оттого, что он много пил и посоловел, и, быть может, оттого, что он раза два был уличен во лжи, мужики не обращали на него никакого внимания и даже перестали отвечать на его вопросы. Мало того, в его присутствии они пустились в такие откровенности, что ему становилось жутко и холодно, а это значило, что они его не замечали. Манеры у Калашникова были солидные, как у человека степенного и рассудительного, говорил он обстоятельно, а зевая, всякий раз крестил себе рот, и никто бы не мог подумать, что это вор, бессердечный вор, обирающий бедняков, который уже раза два сидел в остроге, и общество уже составило приговор о том, чтобы сослать его в Сибирь, да откупились отец и дядя, такие же воры и негодяи, как он сам. Мерик же держал себя хватом. Он видел, что Любка и Калашников любуются им, и сам считал себя молодцом, и то подбоченивался, то выпячивал вперед грудь, то вытягивался так, что трещала скамья... После ужина Калашников, не вставая, помолился на образ и пожал руку Мерику; тот тоже помолился и пожал руку Калашникову. Любка убрала ужин и насыпала на стол мятных пряников, каленых орехов, тыквенных семечек и поставила две бутылки со сладким вином. - Царство небесное, вечный покой Андрею Григорьичу, - говорил Калашников, чокаясь с Мериком.
–
{07319}
Когда он был жив, соберемся мы здесь, бывало, или у брата Мартына и - боже мой, боже мой! - какие люди, какие разговоры! Замечательные разговоры! Тут и Мартын, и Филя, и Стукотей Федор... Всё благородно, сообразно... А как гуляли! Так гуляли, так гуляли! Любка вышла и немного погодя вернулась в зеленом платочке и в бусах. - Мерик, погляди, что мне сегодня Калашников привез!
– сказала она. Она погляделась в зеркало и несколько раз мотнула головой, чтобы зазвучали бусы. А потом открыла сундук и стала вынимать оттуда то ситцевое платье с красными и голубыми глазочками, то другое - красное, с оборками, которое шуршало и шелестело, как бумага, то новый платок, синий, с радужным отливом - и всё это она показывала и, смеясь, всплескивала руками, как будто изумлялась, что у нее такие сокровища. Калашников настроил балалайку и заиграл, и фельдшер никак не мог понять, какую он песню играет, веселую или грустную, потому что было то очень грустно, даже плакать хотелось, то становилось весело. Мерик вдруг вскочил и затопал на одном месте каблуками, а затем, растопырив руки, прошелся на одних каблуках от стола к печке, от печки к сундуку, потом привскочил, как ужаленный, щелкнул в воздухе подковками и пошел валять вприсядку. Любка взмахнула обеими руками, отчаянно взвизгнула и пошла за ним; сначала она прошлась боком-боком, ехидно, точно желая подкрасться к кому-то и ударить сзади, застучала дробно пятками, как Мерик каблуками, потом закружилась волчком и присела, и ее красное платье раздулось в колокол; злобно глядя на нее и оскалив зубы, понесся к ней вприсядку Мерик, желая уничтожить ее своими страшными ногами, а она вскочила, закинула назад голову и, взмахивая руками, как большая птица крыльями, едва касаясь пола, поплыла по комнате... "Ах, что за огонь-девка!
– думал фельдшер, садясь на сундук и отсюда глядя на танцы.
– Что за жар! Отдай всё да и мало..." И он жалел: зачем он фельдшер, а не простой мужик? Зачем на нем пиджак и цепочка с позолоченным ключиком, а не синяя рубаха с веревочным пояском? Тогда
{07320}
бы он мог смело петь, плясать, пить, обхватывать обеими руками Любку, как это делал Мерик... От резкого стука, крика и гиканья в шкапу звенела посуда, на свечке прыгал огонь. Порвалась нитка, и бусы рассыпались по всему полу, свалился с головы зеленый платок, и вместо Любки мелькало только одно красное облако, да сверкали темные глаза, а у Мерика, того и гляди, сейчас оторвутся руки и ноги. Но вот Мерик стукнул в последний раз ногами и стал, как вкопанный... Замучившись, еле дыша, Любка склонилась к нему на грудь и прижалась, как к столбу, а он обнял ее и, глядя ей в глаза, сказал нежно и ласково, как бы шутя: - Ужо узнаю, где у твоей старухи деньги спрятаны, убью ее, а тебе горлышко ножичком перережу, а после того зажгу постоялый двор... Люди будут думать, что вы от пожара пропали, а я с вашими деньгами пойду в Кубань, буду там табуны гонять, овец заведу... Любка ничего не ответила, а только виновато поглядела на него и спросила: - Мерик, а хорошо в Кубани? Он ничего не сказал, а пошел к сундуку, сел и задумался; вероятно, стал мечтать о Кубани. - Время мне ехать, одначе, - сказал Калашников, поднимаясь.
– Должно, Филя уж дожидается. Прощай, Люба! Фельдшер вышел на двор поглядеть: как бы не уехал Калашников на его лошади. Метель всё еще продолжалась. Белые облака, цепляясь своими длинными хвостами за бурьян и кусты, носились по двору, а по ту сторону забора, в поле, великаны в белых саванах с широкими рукавами кружились и падали, и опять поднимались, чтобы махать руками и драться. А ветер-то, ветер! Голые березки и вишни, не вынося его грубых ласок, низко гнулись к земле и плакали: "Боже, за какой грех ты прикрепил нас к земле и не пускаешь на волю?" - Тпррр!
– строго сказал Калашников и сел на свою лошадь; одна половинка ворот была отворена, и около нее навалило высокий сугроб.
– Ну, поехала, что ли!
– прикрикнул Калашников. Малорослая, коротконогая лошаденка его пошла, завязла по самый
{07321}
живот в сугробе. Калашников побелел от снега и скоро вместе со своею лошадью исчез за воротами. Когда фельдшер вернулся в комнату, Любка ползала по полу и собирала бусы. Мерика не было. "Славная девка!
– думал фельдшер, ложась на скамью и кладя под голову полушубок.
– Ах, если б Мерика тут не было!" Любка раздражала его, ползая по полу около скамьи, и он подумал, что если бы здесь не было Мерика, то он непременно вот встал бы и обнял ее, а что дальше, там было бы видно. Правда, она еще девушка, но едва ли честная; да хотя бы и честная - стоит ли церемониться в разбойничьем вертепе? Любка собрала бусы и вышла. Свечка догорала, и огонь уж захватил бумажку в подсвечнике. Фельдшер положил возле себя револьвер и спички и потушил свечу. Лампадка сильно мигала, так что было больно глазам, и пятна прыгали по потолку, по полу, по шкапу, и среди них мерещилась Любка, крепкая, полногрудая: то вертится волчком, то замучилась пляской и тяжело дышит... "Ах, если б Мерика унесли нечистые!" - думал он. Лампадка в последний раз мигнула, затрещала и потухла. Кто-то, должно быть Мерик, вошел в комнату и сел на скамью. Он потянул из трубки, и на мгновение осветилась смуглая щека с черным пятнышком. От противного табачного дыма у фельдшера зачесалось в горле. - Да и поганый же у тебя табак, - будь он проклят! - сказал фельдшер.
– Даже тошно. - Я табак с овсяным цветом мешаю, - ответил Мерик, помолчав.
– Грудям легче. Он покурил, поплевал и опять ушел. Прошло с полчаса, и в сенях вдруг блеснул свет; показался Мерик в полушубке и в шапке, потом Любка со свечой в руках. - Останься, Мерик!
– сказала Любка умоляющим голосом. - Нет, Люба. Не держи. - Послушай меня, Мерик, - сказала Любка, и голос ее стал нежен и мягок.
– Я знаю, ты разыщешь у мамки деньги, загубишь и ее, и меня, и пойдешь на Кубань любить других девушек, но бог с тобой. Я тебя об одном прошу, сердце: останься!
{07322}
– Нет, гулять желаю...
– сказал Мерик, подпоясываясь. - И гулять тебе не на чем... Ведь ты пешком пришел, на чем ты поедешь? Мерик нагнулся к Любке и шепнул ей что-то на ухо; она поглядела на дверь и засмеялась сквозь слезы. - А он спит, сатана надутая...
– сказала она. Мерик обнял ее, крепко поцеловал и вышел наружу. Фельдшер сунул револьвер в карман, быстро вскочил и побежал за ним. - Пусти с дороги!
– сказал он Любке, которая в сенях быстро заперла дверь на засов и остановилась на пороге.
– Пусти! Что стала? - Зачем тебе туда? - На лошадь поглядеть. Любка посмотрела на него снизу вверх лукаво и ласково. - Что на нее глядеть? Ты на меня погляди...
– сказала она, потом нагнулась и дотронулась пальцем до золоченого ключика, висевшего на его цепочке. - Пусти, а то он уедет на моей лошади!
– сказал фельдшер.
– Пусти, чёрт!
– крикнул он и, ударив ее со злобой по плечу, изо всей силы навалился грудью, чтобы оттолкнуть ее от двери, но она крепко уцепилась за засов и была точно железная.
– Пусти!
– крикнул он, замучившись.
– Уедет, говорю! - Где ему? Не уедет. Она, тяжело дыша и поглаживая плечо, которое болело, опять поглядела на него снизу вверх, покраснела и засмеялась. - Не уходи, сердце...
– сказала она.
– Мне одной скучно. Фельдшер поглядел ей в глаза, подумал и обнял ее, она не противилась. - Ну, не балуй, пусти!
– попросил он. Она молчала. - А я слышал, - сказал он, - как ты сейчас говорила Мерику, что его любишь. - Мало ли... Кого я люблю, про то моя думка знает. Она опять дотронулась пальцем до ключика и сказала тихо: - Дай мне это...