Полное собрание сочинений и писем в тридцати томах. Сочинения т 4-7
Шрифт:
{07402}
меня с первого же дня, но я была не в силах отнестись к вам с пренебрежением, как все. Я страдала за милого, доброго Ивана Андреича, как за сына. Молодой человек на чужой стороне, неопытен, слаб, без матери, и я мучилась, мучилась... Муж был против знакомства с ним, но я уговорила... убедила... Мы стали принимать Ивана Андреича, а с ним, конечно, и вас, иначе бы он оскорбился. У меня дочь, сын... Вы понимаете, нежный детский ум, чистое сердце.. аще кто соблазнит единого из малых сих... Я принимала вас и дрожала за детей. О, когда вы будете матерью, вы поймете мой страх. И все удивлялись, что я принимаю вас, извините, как порядочную, намекали мне... ну, конечно, сплетни, гипотезы... В глубине моей души я осудила вас, но вы были несчастны, жалки, экстравагантны, и я страдала от жалости. - Но почему? Почему?
– спросила Надежда Федоровна, дрожа всем телом.
– Что я кому сделала? - Вы страшная грешница. Вы нарушили обет, который дали мужу перед алтарем. Вы соблазнили прекрасного молодого человека, который, быть может, если бы не встретился с вами, взял бы себе законную подругу жизни из хорошей семьи своего круга и был бы теперь, как все. Вы погубили его молодость. Не говорите, не говорите, милая! Я не поверю, чтобы в наших грехах был виноват мужчина. Всегда виноваты женщины. Мужчины в домашнем быту легкомысленны, живут умом, а не сердцем, но понимают многого, но женщина всё понимает. От нее всё зависит. Ей много дано, с нее много и взыщется. О, милая, если бы она была в этом отношении глупее или слабее мужчины, то бог не вверил бы ей воспитания мальчиков и девочек. И затем, дорогая, вы вступили на стезю порока, забыв всякую стыдливость; другая в вашем положении укрылась бы от людей, сидела бы дома запершись, и люди видели бы ее только в храме божием, бледную, одетую во все черное, плачущую, и каждый бы в искреннем сокрушении сказал: "Боже, это согрешивший ангел опять возвращается к тебе..." Но вы, милая, забыли всякую скромность, жили открыто, экстравагантно, точно гордились грехом, вы резвились, хохотали, и я, глядя на вас, дрожала от ужаса и боялась, чтобы гром небесный не поразил нашего дома в то время, когда вы сидите у нас. Милая, не говорите, не
{07403}
говорите!
– вскрикнула Марья Константиновна, заметив, что Надежда Федоровна хочет говорить.
– Доверьтесь мне, я не обману вас и не скрою от взоров вашей души ни одной истины. Слушайте же меня, дорогая... Бог отмечает великих грешников, и вы были отмечены. Вспомните, костюмы ваши всегда были ужасны! Надежда Федоровна, бывшая всегда самого лучшего мнения о своих костюмах, перестала плакать и посмотрела на нее с удивлением. - Да, ужасны!
– продолжала Марья Константиновна.
– По изысканности и пестроте ваших нарядов всякий может судить о вашем поведении. Все, глядя на вас, посмеивались и пожимали плечами, а я страдала, страдала... И простите меня, милая, вы нечистоплотны! Когда мы встречались в купальне, вы заставляли меня трепетать. Верхнее платье еще туда-сюда, но юбка, сорочка... милая, я краснею! Бедному Ивану Андреичу тоже никто не завяжет галстука, как следует, и по белью, и по сапогам бедняжки видно, что дома за ним никто не смотрит. И всегда он у вас, мой голубчик, голоден, и в самом деле, если дома некому позаботиться насчет самовара и кофе, то поневоле будешь проживать в павильоне половину своего жалованья. А дома у вас просто ужас, ужас! Во всем городе ни у кого нет мух, а у вас от них отбою нет, все тарелки и блюдечки черны. На окнах и на столах, посмотрите, пыль, дохлые мухи, стаканы... К чему тут стаканы? И, милая, до сих пор у вас со стола не убрано. А в спальню к вам войти стыдно: разбросано везде белье, висят на стенах эти ваши разные каучуки, стоит какая-то посуда... Милая! Муж ничего не должен знать, и жена должна быть перед ним чистой, как ангельчик! Я каждое утро просыпаюсь чуть свет и мою холодной водой лицо, чтобы мой Никодим Александрыч не заметил, что я заспанная. - Это все пустяки, - зарыдала Надежда Федоровна. - Если бы я была счастлива, но я так несчастна! - Да, да, вы очень несчастны!
– вздохнула Марья Константиновна, едва удерживаясь, чтобы не заплакать.
– И вас ожидает в будущем страшное горе! Одинокая старость, болезни, а потом ответ на страшном судилище... Ужасно, ужасно! Теперь сама судьба протягивает вам руку помощи, а вы неразумно отстраняете ее. Венчайтесь, скорее венчайтесь!
{07404}
– Да, надо, надо, - сказала Надежда Федоровна, - но это невозможно! - Почему же? - Невозможно! О, если б вы знали! Надежда Федоровна хотела рассказать про Кирилина и про то, как она вчера вечером встретилась на пристани с молодым, красивым Ачмиановым и как ей пришла в голову сумасшедшая, смешная мысль отделаться от долга в триста рублей, ей было очень смешно, и она вернулась домой поздно вечером, чувствуя себя бесповоротно падшей и продажной. Она сама не знала, как это случилось. И ей хотелось теперь поклясться перед Марьей Константиновной, что она непременно отдаст долг, но рыдания и стыд мешали ей говорить. - Я уеду, - сказала она.
– Иван Андреич пусть остается, а я уеду. - Куда? - В Россию. - Но чем вы будете там жить? Ведь у вас ничего нет. - Я буду переводами заниматься или... или открою библиотечку... - Не фантазируйте, моя милая. На библиотечку деньги нужны. Ну, я вас теперь оставлю, а вы успокойтесь и подумайте, а завтра приходите ко мне веселенькая. Это будет очаровательно! Ну, прощайте, мой ангелочек. Дайте я вас поцелую. Марья Константиновна поцеловала Надежду Федоровну в лоб, перекрестила ее и тихо вышла. Становилось уже темно, и Ольга в кухне зажгла огонь. Продолжая плакать, Надежда Федоровна пошла в спальню и легла на постель. Ее стала бить сильная лихорадка. Лежа, она разделась, смяла платье к ногам и свернулась под одеялом клубочком. Ей хотелось пить, и некому было подать. - Я отдам!
– говорила она себе, и ей в бреду казалось, что она сидит возле какой-то больной и узнает в ней самоё себя.
– Я отдам. Было бы глупо думать, что я из-за денег... Я уеду и вышлю ему деньги из Петербурга. Сначала сто... потом сто... и потом - сто... Поздно ночью пришел Лаевский. - Сначала сто...
– сказала ему Надежда Федоровна, - потом сто...
{07405}
– Ты бы приняла хины, - сказал он, и подумал: "Завтра среда, отходит пароход, и я не еду. Значит, придется жить здесь до субботы". Надежда Федоровна поднялась в постели на колени. - Я ничего сейчас не говорила?
– спросила она, улыбаясь и щурясь от свечи. - Ничего. Надо будет завтра утром за доктором послать. Спи. Он взял подушку и пошел к двери. После того, как он окончательно решил уехать и оставить Надежду Федоровну, она стала возбуждать в нем жалость и чувство вины; ему было в ее присутствии немножко совестно, как в присутствии больной или старой лошади, которую решили убить. Он остановился в дверях и оглянулся на нее. - На пикнике я был раздражен и сказал тебе грубость. Ты извини меня, бога ради. Сказавши это, он пошел к себе в кабинет, лег и долго не мог уснуть. Когда на другой день утром Самойленко, одетый, по случаю табельного дня, в полную парадную форму с эполетами и орденами, пощупав у Надежды Федоровны пульс и поглядев ей на язык, выходил из спальни, Лаевский, стоявший у порога, спросил его с тревогой; - Ну, что? Что? Лицо его выражало страх, крайнее беспокойство и надежду. - Успокойся, ничего опасного, - сказал Самойленко.
– Обыкновенная лихорадка. - Я не о том, - нетерпеливо поморщился Лаевский. - Достал денег? - Душа моя, извини, - зашептал Самойленко, оглядываясь на дверь и конфузясь.
– Бога ради извини! Ни у кого нет свободных денег, и я собрал пока по пяти да по десяти рублей - всего-навсего сто десять. Сегодня еще кое с кем поговорю. Потерпи. - Но крайний срок суббота!
– прошептал Лаевский, дрожа от нетерпения.
– Ради всех святых, до субботы! Если я в субботу не уеду, то ничего мне не нужно... ничего! Не понимаю, как это у доктора могут не быть деньги! - Да, господи, твоя воля, - быстро и с напряжением зашептал Самойленко, и что-то даже пискнуло у
{07406}
него в горле, - у меня всё разобрали, должны мне семь тысяч, и я кругом должен. Разве я виноват? - Значит: к субботе достанешь? Да? - Постараюсь. - Умоляю, голубчик! Так, чтобы в пятницу утром деньги у меня в руках были. Самойленко сел и прописал хину в растворе, kalii bromati, ревенной настойки, tincturae gentianae, aquae foeniculi - все это в одной микстуре, прибавил розового сиропу, чтобы горько не было, и ушел. XI - У тебя такой вид, как будто ты идешь арестовать меня, - сказал фон Корен, увидев входившего к нему Самойленка в парадной форме. - А я иду мимо и думаю: дай-ка зайду, зоологию проведаю, - сказал Самойленко, садясь у большого стола, сколоченного самим зоологом из простых досок. - Здравствуй, святой отец!
– кивнул он дьякону, который сидел у окна и что-то переписывал.
– Посижу минуту и побегу домой распорядиться насчет обеда. Уже пора... Я вам не помешал? - Нисколько, - ответил зоолог, раскладывая по столу мелко исписанные бумажки.
– Мы перепиской занимаемся. - Так... Ох, боже мой, боже мой...
– вздохнул Самойленко; он осторожно потянул со стола запыленную книгу, на которой лежала мертвая сухая фаланга, и сказал: - Однако! Представь, идет по своим делам какой-нибудь зелененький жучок и вдруг по дороге встречает такую анафему. Воображаю, какой ужас! - Да, полагаю. - Ей яд дан, чтобы защищаться от врагов? - Да, защищаться и самой нападать. - Так, так, так... И всё в природе, голубчики мои, целесообразно и объяснимо, - вздохнул Самойленко.
– Только вот чего я не понимаю. Ты, величайшего ума человек, объясни-ка мне, пожалуйста. Бывают, знаешь, зверьки, не больше крысы, на вид красивенькие, но в высочайшей степени, скажу я тебе, подлые и безнравственные. Идет такой зверек, положим, по лесу, увидал птичку, поймал и съел. Идет дальше и видит в траве
{07407}
гнездышко с яйцами; жрать ему уже не хочется, сыт, но все-таки раскусывает яйцо, а другие вышвыривает из гнезда лапкой. Потом встречает лягушку и давай с ней играть. Замучил лягушку, идет и облизывается, а навстречу ему жук. Он жука лапкой... И всё он портит и разрушает на своем пути... Залезает и в чужие норы, разрывает зря муравейники, раскусывает улиток... Встретится крыса - он с ней в драку; увидит змейку или мышонка - задушить надо. И так целый день. Ну, скажи, для чего такой зверь нужен? Зачем он создан? - Я не знаю, про какого зверька ты говоришь, - сказал фон Корен, - вероятно, про какого-нибудь из насекомоядных. Ну, что ж? Птица попалась ему, потому что неосторожна; он разрушил гнездо с яйцами, потому что птица не искусна, дурно сделала гнездо и не сумела замаскировать его. У лягушки, вероятно, какой-нибудь изъян в цветовой окраске, иначе бы он не увидел ее, и так далее. Твой зверь сокрушает только слабых, неискусных, неосторожных, одним словом, имеющих недостатки, которые природа не находит нужным передавать в потомство. Остаются в живых только более ловкие, осторожные, сильные и развитые. Таким образом, твой зверек, сам того не подозревая, служит великим целям усовершенствования. - Да, да, да... Кстати, брат, - сказал Самойленко развязно, - дай-ка мне взаймы рублей сто. - Хорошо. Между насекомоядными попадаются очень интересные субъекты. Например, крот. Про него говорят, что он полезен, так как истребляет вредных насекомых. Рассказывают, что будто какой-то немец прислал императору Вильгельму I шубу из кротовых шкурок и будто император приказал сделать ему выговор за то, что он истребил такое множество полезных животных. А между тем крот в жестокости нисколько не уступит твоему зверьку и к тому же очень вреден, так как страшно портит луга. Фон Корен отпер шкатулку и достал оттуда сторублевую бумажку. - У крота сильная грудная клетка, как у летучей мыши, - продолжал он, запирая шкатулку, - страшно развитые кости и мышцы, необыкновенное вооружение рта. Если бы он имел размеры слона, то был бы всесокрушающим, непобедимым животным. Интересно, когда
{07408}
два крота встречаются под землей, то они оба, точно сговорившись, начинают рыть площадку; эта площадка нужна им для того, чтобы удобнее было сражаться. Сделав ее, они вступают в жестокий бой и дерутся до тех пор, пока не падает слабейший. Возьми же сто рублей, - сказал фон Корен, понизив тон, - но с условием, что ты берешь не для Лаевского. - А хоть бы и для Лаевского!
– вспыхнул Самойленко.
– Тебе какое дело? - Для Лаевского я не могу дать. Я знаю, ты любишь давать взаймы. Ты дал бы и разбойнику Кериму, если бы он попросил у тебя, но, извини, помогать тебе в этом направлении я не могу. - Да, я прошу для Лаевского!
– сказал Самойленко, вставая и размахивая правой рукой.
– Да! Для Лаевского! И никакой ни чёрт, ни дьявол не имеет права учить меня, как я должен распоряжаться своими деньгами. Вам не угодно дать? Нет? Дьякон захохотал. - Ты не кипятись, а рассуждай, - сказал зоолог.
– Благодетельствовать г. Лаевскому так же неумно, по-моему, как поливать сорную траву или прикармливать саранчу. - А по-моему, мы обязаны помогать нашим ближним!
– крикнул Самойленко. - В таком случае помоги вот этому голодному турку, что лежит под забором! Он работник и нужнее, полезнее твоего Лаевского. Отдай ему эти сто рублей! Или пожертвуй мне сто рублей на экспедицию! - Ты дашь или нет, я тебя спрашиваю? - Ты скажи откровенно: на что ему нужны деньги? - Это не секрет. Ему нужно в субботу в Петербург ехать. - Вот как!
– сказал протяжно фон Корен.
– Ага... Понимаем. А она с ним поедет или как? - Она пока здесь остается. Он устроит в Петербурге свои дела и пришлет ей денег, тогда и она поедет. - Ловко!..
– сказал зоолог и засмеялся коротким теноровым смехом.
– Ловко! Умно придумано. Он быстро подошел к Самойленку и, став лицом к лицу, глядя ему в глаза, спросил: - Ты говори откровенно: он разлюбил? Да? Говори: разлюбил? Да?
{07409}
– Да, - выговорил Самойленко и вспотел. - Как это отвратительно!
– сказал фон Корен, и по лицу его видно было, что он чувствовал отвращение.
– Что-нибудь из двух, Александр Давидыч: или ты с ним в заговоре или же, извини, ты простофиля. Неужели ты не понимаешь, что он проводит тебя, как мальчишку, самым бессовестным образом? Ведь ясно, как день, что он хочет отделаться от нее и бросить ее здесь. Она останется на твоей шее, и ясно, как день, что тебе придется отправлять ее в Петербург на свой счет. Неужели твой прекрасный друг до такой степени ослепил тебя своими достоинствами, что ты не видишь даже самых простых вещей? - Это одни только предположения, - сказал Самойленко, садясь. - Предположения? Но почему он едет один, а не вместе с ней? И почему, спроси его, не поехать бы ей вперед, а ему после? Продувная бестия! Подавленный внезапными сомнениями и подозрениями насчет своего приятеля, Самойленко вдруг ослабел и понизил тон. - Но это невозможно!
– сказал он, вспоминая ту ночь, когда Лаевский ночевал у него.
– Он так страдает! - Что ж из этого? Воры и поджигатели тоже страдают! - Положим даже, что ты прав...
– сказал в раздумье Самойленко.
– Допустим... Но он молодой человек, на чужой стороне... студент, мы тоже студенты, и кроме нас тут некому оказать ему поддержку. - Помогать ему делать мерзости только потому, что ты и он в разное время были в университете и оба там ничего не делали! Что за вздор! - Постой, давай хладнокровно рассудим. Можно будет, полагаю, устроить вот как...
– соображал Самойленко, шевеля пальцами.
– Я, понимаешь, дам ему деньги, но возьму с него честное, благородное слово, что через неделю же он пришлет Надежде Федоровне на дорогу. - И он даст тебе честное слово, даже прослезится и сам себе поверит, но цена-то этому слову? Он его не сдержит, и когда через год-два ты встретишь его на Невском под ручку с новой любовью, то он будет оправдываться тем, что его искалечила цивилизация и что он сколок
{07410}
с Рудина. Брось ты его, бога ради! Уйди от грязи и не копайся в ней обеими руками! Самойленко подумал минуту и сказал решительно: - Но я всё-таки дам ему денег. Как хочешь. Я не в состоянии отказать человеку на основании одних только предположений. - И превосходно. Поцелуйся с ним. - Так дай же мне сто рублей, - робко попросил Самойленко. - Не дам. Наступило молчание. Самойленко совсем ослабел: лицо его приняло виноватое, пристыженное и заискивающее выражение, и как-то странно было видеть это жалкое, детски-сконфуженное лицо у громадного человека с эполетами и орденами. - Здешний преосвященный объезжает свою епархию не в карете, а верхом на лошади, - сказал дьякон, кладя перо.
– Вид его, сидящего на лошадке, до чрезвычайности трогателен. Простота и скромность его преисполнены библейского величия. - Он хороший человек?
– спросил фон Корен, который рад был переменить разговор. - А то как же? Если б не был хорошим, то разве его посвятили бы в архиереи? - Между архиереями встречаются очень хорошие и даровитые люди, - сказал фон Корен.
– Жаль только, что у многих из них есть слабость - воображать себя государственными мужами. Один занимается обрусением, другой критикует науки. Это не их дело. Они бы лучше почаще в консисторию заглядывали. - Светский человек не может судить архиереев. - Почему же, дьякон? Архиерей такой же человек, как и я. - Такой да не такой, - обиделся дьякон, принимаясь за перо.
– Ежели бы вы были такой, то на вас почила бы благодать и вы сами были бы архиереем, а ежели вы не архиерей, то, значит, не такой. - Не мели, дьякон!
– сказал Самойленко с тоской. - Послушай, вот что я придумал, - обратился он к фон Корену.
– Ты мне этих ста рублей не давай. Ты у меня до зимы будешь столоваться еще три месяца, так вот дай мне вперед за три месяца. - Не дам.
{07411}
Самойленко замигал глазами и побагровел; он машинально потянул к себе книгу с фалангой и посмотрел на нее, потом встал и взялся за шапку. Фон Корену стало жаль его. - Вот извольте жить и дело делать с такими господами!
– сказал зоолог и в негодовании швырнул ногой в угол какую-то бумагу.
– Пойми же, что это не доброта, не любовь, а малодушие, распущенность, яд! Что делает разум, то разрушают ваши дряблые, никуда не годные сердца! Когда я гимназистом был болен брюшным тифом, моя тетушка из сострадания обкормила меня маринованными грибами, и я чуть не умер. Пойми ты вместе с тетушкой, что любовь к человеку должна находиться не в сердце, не под ложечкой и не в пояснице, а вот здесь! Фон Корен хлопнул себя по лбу. - Возьми!
– сказал он и швырнул сторублевую бумажку. - Напрасно ты сердишься, Коля, - кротко сказал Самойленко, складывая бумажку.
– Я тебя отлично понимаю, но... войди в мое положение. - Баба ты старая, вот что! Дьякон захохотал. - Послушай, Александр Давидыч, последняя просьба!
– горячо сказал фон Корен.
– Когда ты будешь давать тому прохвосту деньги, то предложи ему условие: пусть уезжает вместе со своей барыней или же отошлет ее вперед, а иначе не давай. Церемониться с ним нечего. Так ему и скажи, а если не скажешь, то, даю тебе честное слово, я пойду к нему в присутствие и спущу его там с лестницы, а с тобою знаться не буду. Так и знай! - Что ж? Если он уедет вместе с ней или вперед ее отправит, то для него же удобнее, - сказал Самойленко.
– Он даже рад будет. Ну, прощай. Он нежно простился и вышел, но, прежде чем затворить за собою дверь, оглянулся на фон Корена, сделал страшное лицо и сказал: - Это тебя, брат, немцы испортили! Да! Немцы! XII На другой день, в четверг, Марья Константиновна праздновала день рождения своего Кости. В полдень все были приглашены кушать пирог, а вечером пить
{07412}
шоколад. Когда вечером пришли Лаевский и Надежда Федоровна, зоолог, уже сидевший в гостиной и пивший шоколад, спросил у Самойленка: - Ты говорил с ним? - Нет еще. - Смотри же не церемонься. Не понимаю я наглости этих господ! Ведь отлично знают взгляд здешней семьи на их сожительство, а между тем лезут сюда. - Если обращать внимание на каждый предрассудок, - сказал Самойленко, - то придется никуда не ходить. - Разве отвращение массы к внебрачной любви и распущенности предрассудок? - Конечно. Предрассудок и ненавистничество. Солдаты как увидят девицу легкого поведения, то хохочут и свищут, а спроси-ка их: кто они сами? - Недаром они свищут. То, что девки душат своих незаконноприжитых детей и идут на каторгу, и что Анна Каренина бросилась под поезд, и что в деревнях мажут ворота дегтем, и что нам с тобой, неизвестно почему, нравится в Кате ее чистота, и то, что каждый смутно чувствует потребность в чистой любви, хотя знает, что такой любви нет, - разве всё это предрассудок? Это, братец, единственное, что уцелело от естественного подбора, и, не будь этой темной силы, регулирующей отношения полов, господа Лаевские показали бы тебе, где раки зимуют, и человечество выродилось бы в два года. Лаевский вошел в гостиную, со всеми поздоровался и, пожимая руку фон Корену, заискивающе улыбнулся. Он выждал удобную минуту и сказал Самойленку: - Извини, Александр Давидыч, мне нужно сказать тебе два слова. Самойленко встал, обнял его за талию, и оба пошли в кабинет Никодима Александрыча. - Завтра пятница...
– сказал Лаевский, грызя ногти. - Ты достал, что обещал? - Достал только двести десять. Остальные сегодня достану или завтра. Будь покоен. - Слава богу!..
– вздохнул Лаевский, и руки задрожали у него от радости.
– Ты меня спасаешь, Александр Давидыч, и, клянусь тебе богом, своим счастьем