ЖАНРЫ

Полное собрание сочинений в 90 томах. Том 37

Толстой Лев Николаевич

Шрифт:

Ведь нужно только одно: понять, в чем обман, и не участвовать в том насилии, которое губит наши жизни, не участвовать и не противодействовать ему тем же насилием. Подати? Я не даю, как не даю тому разбойнику, хотящему взять силой деньги. Отнять и вы можете, но знайте, что вы не власть, не государство, но просто грабители. То же на таможне, то же на суде, то же на призыв в войско, на предложение участвовать в выборах для образования насильнического правительства. Только поступай так десятки, сотни, потом тысячи, десятки тысяч людей, и кончится весь ужас нашей жизни.

Очнитесь, братья! Время пришло.

Но что же будет — будет для каждого отдельного человека и для народа, для того, что называется государством? Для народа будет то, что наверное уже не будет податей, не будет пошлин, не будет земельной собственности, отнимающей землю у трудящихся, не будет судов, тюрем, казней, не будет войн, ни тех, при которых сам идешь убивать и умирать, ни тех, при которых чужие люди приходят убивать и разорять живущих. Скажут: «будет хуже». Пускай скажут. Что же будет хуже? Мое воображение отказывается представить себе худшее. Худшее, что я могу себе представить, это то, что бывает в самые тяжелые времена революций. Но ведь и тогда все ужасы были оттого, что насилие продолжало считаться единственным средством улучшения своего положения. Так что худшее для народа от прекращения участия его в насилии я не могу и никто не может себе представить.

Но что же будет для отдельного человека? В худшем случае, в самом невероятном, если человек этот, не платя податей, не признавая границ государств, отказываясь от исполнения судейских и военных обязанностей, останется одиноким, будет то, что подать будет взята с него насилием, что на него наложены будут наказания за неисполнение правительственных требований вообще. Хотел я сказать о том, что те лишения и опасности, которым подвергнется человек, будучи одиноким при отказе от участия в государственной жизни, что лишения эти будут меньше тех лишений, которым он подвергается, живя государственной жизнью. Хотел я сказать это, но это была бы неправда. Хотел я сказать, что риск наказаний за неуплату податей, за несоблюдение других требований государства, и в особенности за отказ от воинской повинности, предстоящей не всем, но только тем, которые подлежат ей, будет меньше тех невзгод, которые несет человек от участия в государственной жизни. Но, повторяю, это была бы неправда, и не может не быть неправда, потому что благо, как духовное, так и телесное, приобретается только усилием — духовным, нравственным стремлением жить по-божьи, для души. Без этого же человек как был рабом, так и будет рабом и никогда не освободится от рабства, которое он сам в себе носит.

Не может быть достигнуто благо многих людей и исполнение истины без жертвы и самоотречения. Жертва же и самоотречение доступны только человеку религиозному, живущему не для одного тела, а для души.

Так что то, к чему я призываю вас, это то, чтобы избавиться от того зла, которым мы губим свои души и души близких нам и детей наших. Достигнуть же этого нельзя рассуждением и расчетом, а только духовным усилием и жертвой, которая дает благо людям и, главное, тому, кто ее проявляет.

Люди, или покоряясь самым унизительным для человека требованиям порабощения, совершая такие же злодеяния, как и те, от которых мы хотим избавиться, хотят быть людьми, иметь разумную, добрую жизнь. В этом недоразумение. Можно понять, что человек, не понимая совершаемого над ним обмана самопорабощения, участвует в нем, или, не понимая того, что причина его угнетения — насилие, по инстинктивно животному чувству делает насилие за насилие; но и непонятно и непростительно, когда человек, понимая обман, которым он опутан, и всё то зло, которое терпит не он один, а его братья от этого обмана, — сам участвует в нем, сам сечет себя и братьев, отнимает у себя плоды своих трудов, участвует, или деятельно, или молчаливым соглашением, во всех злодеяниях администрации, судов, войска, в которых ему велят участвовать, или, понимая причину своих бед в насилиях, сам совершает их.

Да, да, страшно, почти необъяснимо для разумного человека суеверие причастия, поедания тела и крови под видом вина и хлеба, или искупления и т. п., но еще удивительнее суеверие подчинения насилию государства или совершения насилия для уничтожения насилия: революционеры.

Страшны лишения, страдания, риск, но, не говоря уже о революционерах, рискующих несравненно больше тех, кто отказывается от участия в правительстве, разве не тот же или почти тот же риск по теперешнему времени и людей правительственных? Революционеры и бомбы сравняли шансы — хоть на это они пригодились, и шансы эти всё более и более уравниваются. Так что теперь, если человек предпочитает покорность властям, то есть дрянным людям, покорности богу и своей совести, он делает это только по глупости или потому, что предпочитает ложь истине, подлость — благородству, или [если] сам предпочитает делать насилия, как революционеры, то только потому, что предпочитает зверство — человечности, ненависть — любви и ложь — правде.

Так это по расчету. Но человек становится человеком только жертвой. Есть сторонники суеверия государства, которые идут на жертву ради своего суеверия; есть, и еще чаще, такие революционеры; так должно и не может не быть и есть среди людей, не говорю: христиан, но просто людей разумных и добрых.

Так вот, будьте ими, и вы найдете истинное благо и дадите его людям.

ПЛАНЫ И ВАРИАНТЫ

ПЕСНИ НА ДЕРЕВНЕ

* № 1 (рук. № 1).

Было осеннее, пасмурное, туманное, безветренное утро. С деревни была слышна разлихая песня многих голосов под бойкую игру гармонии. Голоса и гармония были слышны точно рядом, но за туманом никого не было видно. Был будний день, и потому песни поутру сначала удивили меня.

Да это, верно, рекрутов провожают, — вспомнил я бывший на днях разговор о том, что пятеро назначено из нашей деревни, и пошел по направлению к невольно притягивающей к себе развеселой песне. Пели на деревне. Но когда я подошел к [91] песенникам, песня и гармония затихли. У каменной двухсвязной избы на проулке стояла небольшая кучка баб, девок, детей и два или три мужика. Песенники, то есть провожаемые ребята, вошли в [92] избу к отцу одного из провожаемых. Пока я расспрашивал у баб, чьи да чьи ребята идут, и зачем они зашли к Прохору, из избы вышли сопровождаемые <отцами>, матерями и сестрами и сами молодые ребята. Так, как и говорили, их было пятеро: четверо холостых, один женатый. Деревня наша под городом, и почти все призывные были городские и, очевидно, одетые, как на праздник, в самые лучшие одежды — пиджаки, новые картузы, высокие щегольские сапоги. Невольно заметил я особенно троих: первого правнука [93] хорошо знакомого мне хозяйственного старика-пчеловода. Это был один из лучших дворов в деревне в мое время, и все три поколения были такие же, как прадед: порядочные, честные, трудолюбивые и уважаемые люди. Правнук этот, «Александра», был невысокий, хорошо сложенный парень с милым, веселым, выразительным лицом, с чуть пробивающими[ся] усиками и бородкой. Как только он вышел, он тотчас же взялся за большую дорогую гармонику, висевшую у него через плечо, и, весело поклонившись мне, тотчас же заиграл веселую «барыню», в такт, в самый раз шагая бойкими, притопывавшими шажками. Другой невольно бросался в глаза своим могучим телосложением: высокий, широкий, так же, как и все, чисто одетый — он обращал на себя внимание еще и тем серьезным, строгим выражением [94] молодого, чистого, умного лица. Он шел большими шагами позади песенников, опустив голову и только изредка взглядывая на кучу баб, шедших и рядом и позади ребят. Там, как я после узнал, была его мать. Третий был невысокий, коренастый малый, так же хорошо, даже лучше всех одетый, [95] особенно развязно поглядывавший по сторонам и бойко подхватывавший второй голос, когда запевало выводил первый. Этот был женатый. Другие два ничем особенным не отразились в моей памяти.

91

Зачеркнуто: толпе

92

Зач.: дом

93

Исправлено из: внука

94

Зачеркнуто: простого

95

Первоначально было: Третий был низенький человечек, особенно хорошо одетый.

Когда я подошел к проводам, парни заходили уже во второй двор. По обычаю заходили для угощения вином ко всем тем, от кого шли парни в солдаты. С песнями парни прошли от 2-го двора до 3-го. Песни все были веселые, и, хотя лица большинства женщин были печальные, не было никаких выражений горя. Но как только подошли к 4-му двору, в котором должно было быть угощение, и остановились, так началось вытье и голошение женщин. Трудно было разобрать, что они причитали. Слышны были только отдельные слова: на кого, родимый, оставляешь... Смертушка не берет... Отца-матери... Покидаешь родиму сторонушку... И после каждого стиха голосящая заливалась странными и страшными звуками, втягивая в себя воздух, и потом закатывалась истерическим хохотом, и потом опять, несмотря на уговоры других женщин, опять начинала голосить. — Да будет, Матрена. Я чай, уморилась — говорили ей. И одна кончала, начинала другая. Парни вошли в избу, я остался на улице, разговаривая со знакомым, бывшим моим школьником, крестьянином. Сын его был один из пятерых, тот самый коренастый парень, который шел женатым. Крестьянин этот был зажиточный. У него оставалось еще два сына подавальщика. Кроме того, шедший в солдаты женился в городе на горничной, и отец не надеялся уже на него — отрезанный ломоть — какая уже от него работа. Только бы сам себя кормил. Жалко-то жалко. А что же поделаешь.

Пока мы говорили, ребята вышли и из 4-го двора, и опять гармошка, потом голошение, взвизги, хохот и опять гармоника. Сначала постояли, потом тронулись. Нельзя было не дивиться на энергию, бодрость певца и игрока, как он верно отбивал темп, как притопывал, останавливаясь, как замолкал и потом в самый раз подхватывал голосом, <развеселыми глазами поглядывая кругом>. У него, очевидно, настоящее и большое музыкальное дарование. Мы встретились с ним глазами, и эта веселость особенно не только жалка, но страшна была. И когда он взглядывал на меня — так, по крайней мере, мне показалось, — он видел, что я понимаю его веселость, скрывающую хуже чем горе — отчаяние, он отворачивался и еще бойчее заливался. В 5-й и последний двор я вошел вслед за ребятами. Парни, и одни они уже, сидели за убранным скатертью столом. На столе были хлеб и вино. Хозяин, тот самый крестьянин, у которого сын был женатый, наливал и подносил. Ребята почти ничего не пили, только пригубливали и отдавали. Хозяйка резала ковригу и подавала закусывать. Раза два так обошли всех стаканчиками. В то время, как я смотрел на парней, с печки, подле самого того места, где я сидел, слезла женщина, скорее «дама», а не женщина, в модном платье, что-то было шелковое, какие-то прошивки, больше же всего бросались в глаза большие золотые серьги-кольца в ушах. Лицо женщины было не веселое и не грустное, но как будто обиженное. Она сошла на пол своими, с каблучками, новыми ботинками и вышла наружу. Я никак не мог понять, кто могла быть эта женщина. Всё ее одеяние, в особенности серьги и обиженное лицо было так чуждо всему окружающему, как было бы чуждо появление- мужика в лаптях в светской гостиной. Это была та жена призываемого, сноха, про которую свекор говорил мне, что она не работница, отрезанный ломоть. Парни отказались от угощения, встали, помолились, поблагодарили хозяев и вышли на улицу. Опять вытье, голосование, опять гармоника и опять вытье, особенно мучительное, так что бабы вдали покачивали головами, а вблизи стоявшие подхватили воющую и закатившуюся бабу под локти и отвели в сторону.

— Кто это?

— Да Александрина мать.

Это была мать песенника. Не доходя 5-го двора, шествие остановилось, подъехали телеги, чтоб везти призывных до волости. У телег особенно бойко разошелся Александра. Он, согнув голову на бок, и установившись на одной ноге, и вывернув другую, и постукивая ею, выводил такие залихватские выкрики под гармонию, что ребята, окружавшие толпу, не спуская глаз, смотрели на певца, любуясь им. На меня же он не взглянул ни разу, несмотря на то, что я смотрел только на него.

— И ловок же, бестия! — сказал кто-то из мужиков.

— Горе плачет, горе песенки поет.

Со мной поровнялся в это время маленький, худенький старичок, в лаптях и прорванном на боку зипунишке. Он поздоровался со мной. Я, не узнавая его, спросил: кто он.

Он не сказал, как бы сказал всякий старый знакомый на мой вопрос, не сказал: али не узнаешь, а сказал:

— Я-то? — Прокофий я.

И я тотчас же вспомнил работящего, хорошего рыжего мужика, который, как часто бывает, как бы на подбор подпадал под одно несчастье после другого: то лошадей двух увели, то сгорел, то жена померла. Я не узнал его особенно потому, что, давно не видав его, помнил Прокофья красно-рыжим и среднего роста человеком; теперь же он был не рыжий, а с седой коротенькой бородкой и сделался маленьким, сгорбленным человечком.

Поделиться с друзьями: