Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Полное собрание сочинений. Том 88

Толстой Л.Н.

Шрифт:

Мы почти не встречаем в письмах к В. Г. Черткову распространенных суждений об искусстве, о мастерстве художественного изложения (а ведь это было время написания трактата «Что такое искусство?»). Толстой почти не делится со своим корреспондентом творческими переживаниями во время работы над «Воскресением» и «Хаджи-Муратом». Здесь есть лишь самые отрывочные, но тем не менее драгоценные сведения. «Над Воскресением работаю с увлечением, какого давно не испытывал», «Драму я, шутя, или, вернее, балуясь, я написал начерно», — кратко сообщает Толстой о своей работе над новыми произведениями, и мы чувствуем за этими «информационными» сводками все то освобождение и отдых, который испытывал Толстой за страницами «Воскресения» и «Живого трупа» от «односторонней» религиозной работы, даже религиозно-художественной работы, на исполнении которой прежде всего настаивал В. Г. Чертков.

В письмах Толстого есть редкие, но точные и значительные слова о реалистическом художественном мастерстве, помогающие проникнуть во внутренний мир автора полнокровных, подлинно художественных образов. Во время непрерывной титанической, продолжавшейся от варианта к варианту работы над «Воскресением» Толстой пишет В. Г. Черткову, издающему «Воскресение» за границей: «Так я измучился. Дело в том, что, как умный портретист, скульптор Трубецкой занят только тем, чтобы передать выражение лица — глаз, так для меня главное — душевная жизнь, выражающаяся в сценах. И эти сцены не мог не перерабатывать». Это мысль, принципиально важная для писателя-реалиста. Как в самой действительности внутренняя жизнь людей выражается в их отношениях, встречах, в событиях, в картинах жизни, так же и в искусстве, рисующем жизнь, внутреннее, душевное, психологическое в человеке, смысл происходящего должен раскрываться не в декларациях, даже не в художественной иллюстрации к наставительному тезису, но в самом художественном движении образов — «в сценах». И если эти «сцены» и образы выхвачены из жизни, дышат жизнью, как гениальные образы «Воскресения», тогда возникает великое, убеждающее всех искусство. И наоборот, когда, как в финале «Воскресения», художник все сводит к декларированию благих истин, не подтверждая, не выражая «душевную жизнь» важного в идейном плане события романа в художественно-значительной «сцене», читатель остается «в стороне». Мысль Толстого дает понять, чего он столь требовательно добивался от своих произведений и в чем был так непостижимо верен жизни.

Толстой, гениальный художник, автор пленительных и глубоких творений, охватывающих жизнь народа и жизнь личности, с этой стороны почти не проявляет себя в письмах к Черткову. Но достаточно одной-двух фраз, нескольких сжатых замечаний, чтобы мы почувствовали дыхание великого искусства Толстого также и здесь.

Большое место в письмах Толстого к Черткову, письмах зачастую обширных и интимных, занимают самоаналитические наблюдения, подчас развернутые в целые исповеди. Это своеобразный, закрепленный письменно, моральный «тренаж», практика самоусовершенствования. Эти письма позволяют понять Толстого и Черткова как бы с «незащищенной» стороны — в скрытой от посторонних глаз личной «лаборатории» мыслителя и проповедника, каждодневными впечатлениями жизни и взыскательным анализом «в себе», поверяющим открытую им «всемирную» истину спасения.

Незадолго до своего ухода из Ясной Поляны Толстой пишет Черткову слова, которые как бы подводят итог их многолетнему общению и переписке: «Есть целая область мыслей, чувств, которыми я ни с кем не могу так естественно делиться, — зная, что я вполне понят, — как с вами» (26 октября 1910 г.). Этими «мыслями, чувствами» в особенности были для Толстого те, что связаны с глубинной нравственной работой, не останавливавшейся в нем до последних дней, те, которые соответствовали его публично высказываемым идеям о боге, как воплощении любви, о смерти, о борьбе с соблазнами путем «самоусовершенствования» — со всей системою «толстовских» понятий и требований в приложении к его личной, лишенной гармонии внутренней жизни.

Целые страницы писем Толстого к Черткову заполнены такими специфическими рассуждениями, в которых законченный философский идеализм (так, Толстой пишет, что «весь материальный мир есть произведение моих пяти чувств») соединен с нескрываемой живой потребностью души найти твердую веру в смысл и обоснование жизни, обрывающейся смертью. «Жизнь есть (всё больше и больше) сознание своей божественности. Не началось сознание божественности (выражающееся свободой) своего существа, заключенного в телесности, — не началась жизнь. Кончилось сознание своего заключенного в телесности божественного существа — кончилась жизнь. Умирает не то, что сознаваемо, а то, что сознает... вывод из этого такой радостный и для жизни и для смерти, и для себя и для других». И дальше: «Всё дело в иллюзии себя, своего я, которого нет и никогда не было. Есть только бог, и я его проявление... Я — только отверстие, через которое проходит жизнь... Я — ничто». Производит странное впечатление это самоумаление гения, эта благорастворенность в боге, это — фактически — такое уговаривание себя и людей поверить в некий чисто иллюзорный вывод. Или, например, практическое приложение толстовской теории «самоусовершенствования»: «Последнее же время, больше месяца, у меня есть лекарство, удивительно помогающее и до сих пор действующее. Лекарство это предназначено против того самого, от чего вы страдаете, — от разлучения с богом... я напоминаю себе, как могу чаще, что во мне божеское начало — есть бог, такое существо, которое не может ни огорчаться, ни сердиться, ни бояться, ни стыдиться, ни гордиться, а может только делать то, что бог... — любить... На меня это действует удивительно... Попробуйте, может быть и вам годится».

Быть может, в этих совершенно «дневниковых», ничем не прикрытых суждениях более всего сказывается индивидуалистический характер толстовской философии и этики. «Бог» и «любовь» нужны здесь, во-первых, для того, чтобы примирить человека с внешними обстоятельствами его жизни, с ее неустройствами и несчастьями, наконец примирить человека со смертью, заглушить в нем ужас и ненависть к смерти представлением о мнимом «бессмертии», погруженностью в некое всеобщее начало, которое не одному А. П. Чехову могло представиться в виде «бесформенной студенистой массы».14 Во-вторых, как легко увидеть, «бог» привлекается здесь для того, чтобы оградить самоусовершенствующееся «я» от треволнений, горечи, гнева и другой естественной реакции на проявление человеческой низости, жестокости и страданий, создать между индивидуумом и индивидуумом, индивидуумом и обществом непроходимую для выражения любых непосредственных эмоций и незримую преграду в виде «божеского начала», делающего человека способным лишь к бесстрастной и бездеятельной... «любви».

В области общественной борьбы подобная проповедь, как известно, носила еще более ярко выраженный реакционный характер, в корне убивая революционную активность масс, вызывая «отчуждение от политики... мистицизм, желание уйти от мира, «непротивление злу», и лишь «бессильные проклятья по адресу капитализма и «власти денег» (В. И. Ленин).

В полном противоречии с этой философией смирения и застоя находится то качество толстовской личности, о котором А. В. Луначарский писал как о «необычайной, изумительной широкой жизненности, связанной с общественными чувствованиями, страстями».15 Эту жизненность, кровную связь Толстого с народом видишь, когда среди бесплотных, высокопарных рассуждений на тему о «боге», «любви», о «ступенях приближения к богу» встречается чудесная во всей простоте художественная зарисовка из дореволюционной русской деревенской жизни: «Нынче волнительное, хорошо волнительное утро. Сейчас только вернулся с деревни, где ходил смотреть проводы молодых ребят, ведомых на ставку. Залихватская гармония с песней и приплясыванием и завывания баб, и удивление и участие ребятенок, и тихие слезы стариков отцов. «А этот чей?» — спросил я, указывая на высокого стройного молодца, у старика, знакомого мне, Прокофия. — Мой, — и захлюпал и зарыдал. И я тоже, как и теперь, плачу, вспоминая это».

В литературе, посвященной Толстому, обстоятельно и с разных точек зрения освещен вопрос об уходе Толстого из Ясной Поляны в 1910 г. и широко исследована предшествовавшая этому человеческая драма. Опубликованы Дневники Толстого, которые он вел в последний год жизни, а также дневники С. А. Толстой, относящиеся к этому времени; имеются многочисленные воспоминания, в том числе воспоминания родственников и друзей Толстого. Широко освещена жизнь Толстого этого периода в ряде биографий, среди которых наиболее объективную картину рисует известная «Биография Л. Н. Толстого», принадлежащая П. И. Бирюкову.

Самое непосредственное отношение к этому вопросу имеют письма Толстого к Черткову, собранные в 89 томе настоящего издания.

В последние годы жизни Толстого в Ясной Поляне его положение сделалось мучительным. Со времени перелома в мировоззрении Толстой ощущал свою жизнь в барской усадьбе, среди семьи, существующей на дворянский доход с обрабатываемой крестьянами земли и на литературный доход от продажи его сочинений, как страдание. Имеются записи в Дневнике и высказывания в письмах, звучащие, как крик глубоко уязвленной совести: «Рано проснулся. Ходил по саду. Всё тяжелее и тяжелее становится видеть рабов, работающих на нашу семью» (Дневник, запись 5 января 1910 г.16); «мучительная тоска от сознания мерзости своей жизни среди работающих для того, чтобы еле-еле избавиться от холодной, голодной смерти, избавить себя и семью. Вчера жрут 15 человек блины, человек 5, 6 семейных людей бегают, еле поспевая готовить, разносить жранье. Мучительно стыдно, ужасно. Вчера проехал мимо бьющих камень, точно меня сквозь строй прогнали» (Дневник, запись 12 апреля 1910 г.17). Подобные этим высказывания есть и в письмах Черткову: «Нерадостная сторона, всё больше и больше, к стыду моему, мучащая меня, это та среда, те условия, в которых я живу, особенно земельные — это порабощение людей посредством земельной собственности и, хоть косвенно и против воли, страдая, но участвую. Никогда о грехе крепостного права я не чувствовал в 1/100 так больно, как чувствую этот грех».

Семейные, и особенно жена писателя Софья Андреевна, ничем не смогли утишить эти страдания Толстого. Наоборот, в последние годы между Толстым и большею частью семьи возник тяжелый конфликт в связи с завещанием, составленным Толстым незадолго до ухода, таким образом, чтобы его литературные произведения стали общественным достоянием. Распорядителем своего литературного наследия он назначал В. Г. Черткова. Борьба вокруг завещания между семьей Толстых и «толстовцами» (главным образом В. Г. Чертковым) приняла в 1909—1910 гг. особенно острый характер. Положение Толстого сделалось поистине трагическим. И если действительно ужасное впечатление производит болезненное поведение жены писателя в этот период, ее слепая ненависть к Черткову, тяжелые сцены, устраиваемые самому Толстому, то, с другой стороны, исследователь этой поры в жизни писателя должен отметить также подчас лишенные такта, настойчивые агрессии Черткова в частный мир Толстого. Неизмеримы те усилия, которые совершил этот человек для собирания и бдительного сохранения рукописного богатства Толстого. Но в тот тяжелый период жизни великого русского писателя все вокруг него, и Чертков в том числе, были охвачены каким-то отвлеченным ажиотажем, исключительно тягостным для самого Толстого. Создается впечатление, что для всех, кто был втянут тогда в эти сложные отношения, важнее всего были какие-то дальние последствия происходящего: для «античертковской» части семьи Толстого — вопрос сохранения собственности на произведения писателя после его смерти, семейное благосостояние и естественное право быть ближе всех к Толстому; для Черткова — ревностное и уже почти честолюбивое желание отстоять недоступность толстовских рукописей и произведений для частного владения и неукоснительное исполнение духовной воли самого Толстого на этот счет. Оба лагеря как бы забыли о самом Толстом, старом, одиноком человеке, еще живом, но близком к смерти, ищущем нравственного успокоения и хотя бы краткого примирения своих внутренних принципов с внешним образом жизни. В Дневниках Толстого и его письмах тех лет, наряду с выражением крайней муки от тех ненормальных условий, в которые он был поставлен в Ясной Поляне, звучит также кроткий упрек и В. Г. Черткову, который вовлек его в столь неприятную борьбу. Нельзя недооценивать и отрицательной реакции Толстого также на слишком свободное обращение В. Г. Черткова, например, с присылаемыми ему интимными текстами из Дневников. Так, еще в 1901 г. Толстой пишет: «Выписки ваши из писем и дневников мне немножко неприятны. Точно я кокетничаю своими мыслями. Не разрабатываю их, как должно, а так бросаю. Это можно прилично делать только из-за гроба». Это звучит как упрек в бестактности.

В результате всего Толстой, чья любовь и совесть стали в это время как бы предметом злобной, неостывающей борьбы между людьми, самыми близкими и дорогими ему из всех окружающих, чувствует себя еще более безысходно и мрачно. 24 сентября 1910 г., после получения письма от В. Г. Черткова «с упреками и обличениями», он записывает в «Дневнике для одного себя» отчаянные слова: «Они разрывают меня на части. Иногда думается: уйти ото всех».

Невозможность более вести «господскую» жизнь, противоречащую нравственным убеждениям, каждодневно видеть «роскошь жизни среди бедноты народа», особо мучительные условия, созданные С. А. Толстой в Ясной Поляне, невыносимое напряжение, связанное с очень тяжелыми переживаниями в семье, и, наконец, антагонизм основной части семьи с Чертковым, антагонизм, в котором обе стороны без всякого снисхождения настаивали на своем, — все это усиливало у Толстого давнишнее спасительное желание «уйти ото всех», бежать из Ясной Поляны «в пустыню» и «желание тихой, достойной человеческой жизни».

Поделиться с друзьями: