Полный вперед назад, или Оттенки серого
Шрифт:
— Да. Извини.
Отец взял бинокль и продолжил исследовать город.
— Папа…
— Что?
— А споры плесени могли сохраниться тут?
— Вряд ли. Двадцатилетний карантин — это излишняя перестраховка. Но таковы правила.
Удовлетворенный тем, что в городе никого не наблюдалось, он положил бинокль обратно в сумку. Мы пошли вдоль потрепанной временем карантинной границы, затем через мост с каменными арками. В центре моста перпетулитовое покрытие срезали и вбили бронзовые стержни, чтобы предотвратить самовосстановление дороги. Метод был варварским, но действенным: перпетулит выбросил несколько темно-серых щупалец и сдался. За гладким покрытием начинались порядком истертые булыжники. Город выглядел неестественно спокойным. По всему было видно, что население исчезло почти мгновенно: посреди улиц валялись брошенные вещи, магазины были открыты, ветер выдувал наружу драные занавески. Между тротуарными плитками пробивалась трава. Порой попадались человеческие скелеты с полусгнившими остатками одежды. Я слышал, что всего здесь умерли тысяча восемьсот человек — за каких-нибудь двое суток.
Мы остановились у городского цветогидранта — сравнительно нового на вид. У нас в Нефрите гидрант походил на елку, от ветвей которой отходили трубы в разные части города. От этого ничего не отходило — на нем стояли только четырехдюймовые трубы с резьбовыми крышками. Колеса задвижки были сняты, чтобы предотвратить всякое хулиганство. Централизованное цветоснабжение появилось в Ржавом Холме лишь незадолго до эпидемии. Наверное, для этого горожане много лет работали и собирали цветной мусор — но, как оказалось, напрасно.
— Будь осторожен. Встречаемся на этом месте через двадцать минут.
Я кивнул, и мы разошлись. Отец направился к колориуму, я — к главной площади. Она располагалась всего ярдах в ста от гидранта и тоже была пустынна. Навесы над окнами магазинов обтрепались и выцвели. В аркадах и даже у подножия статуи Нашего Манселла — в две натуральные величины — лежали кости. На площади не было цветного сада, но зато стоял фонтан, теперь забитый сорняками. С наружной стены ратуши еще не исчезли остатки краски. Двери ее были открыты, так что я неслышно поднялся по каменным ступеням и заглянул внутрь. Пожалуй, зал размерами даже превосходил восточнокарминский, но в нем царил полумрак. Механизмы гелиостатов давно остановились, но одно из этих приспособлений каким-то образом сохранило более-менее правильную ориентировку; наклонный столб света выхватывал картину такой разрухи, что глаза мои увлажнились. На деревянном паркете я различил, кроме пыли, веточки, птичий помет, занесенный снаружи мусор, обрывки одежды, наручные часы, банданы, обувь, украшения, ложку странной формы, монеты, пару пряжек, но прежде всего — кости. Тысячи костей, все — человеческие, всех видов и размеров. Большинство из них раскидали в разные стороны животные, но осталось несколько более-менее целых скелетов. Жертвы плесени. От них исходил застаревший запах тления.
И никаких признаков паники — видимо, жители Ржавого Холма смирились со своей участью и, зная, что обречены, искали утешения в центре своего мирка. Между костей виднелись натянутые на рамку холсты, наспех окрашенные в зеленый и розданные горожанам, чтобы облегчить их страдания.
Я вздрогнул и повернулся лицом к выходу из ратуши, чтобы выполнить свою задачу и покинуть город. Он начал угнетать меня, хоть я и знал из манселловского «Конца», что смерть — необходимое звено в цикле обновления, что жизнь — не дистанция длиной в двести лет с ленточкой в конце, до которой ты должен добежать прежде других, а бесконечная эстафета со всего лишь одной командой.
Но, повернувшись, я одновременно поглядел наверх. На оштукатуренном своде была фреска, изображавшая Явление Манселла и основание Коллектива. Многого в ней я не понимал, но кое-какие сцены узнал сразу же: раздача сокровищ, изгнание ученых, выключение сетей. Таких подробных композиций я еще не видел — у нас в Нефрите фрески были попроще, но зато подновлялись несколько раз. Эта же была не закончена. Примерно треть ее осталась нераскрашенной — лишь контурные изображения с номерами, обозначавшими цвета. Город приступил к созданию стенной росписи, но закончить не успел. Присутствовало большинство синих цветов середины спектра, как некоторые красные и почти все зеленые. Красивее всего были отвороты плаща Манселла: около сорока богатых оттенков общевидного фиолетового породили у меня возвышенное предчувствие некоего чуда, которое вот-вот случится. Я знал, что дело тут лишь во влиянии цветовых комбинаций, но никакой цвет прежде не вызывал у меня такого ощущения.
Мой учитель Грег Пунцетти объяснял, что в начале существования Коллектива прилагались большие усилия к прямому — помимо сознания — внушению эмоций. Можно породить одно невероятное ощущение: продукт деятельности мозга, которое объединит сразу несколько впечатлений — например, от прочтения великого романа, прослушивания сложной симфонии и созерцания тихого садика. В итоге мы получили Зеленую комнату и хроматикологию, но дальнейшие исследования, как объявила НСЦ, были прекращены ради более насущных проблем — бесперебойного снабжения цветом и всеобщей колоризации.
Сейчас, посмотрев наверх, я понял, как могла бы воздействовать живопись. Явление Манселла, несомненно, стало драматическим событием, в ходе которого были совершены великие деяния и проявлено великое самопожертвование. Никто не ведал всех подробностей, но какая разница? Созерцание этой фрески порождало нужные эмоции даже без знания всей истории целиком. Я переживал чувства радости, потери, поражения и конечного торжества.
Но вот глаз мой уловил в зале какое-то движение. Я подскочил от неожиданности. Между столами с остатками последней трапезы стояла женщина, еле заметная — почти иллюзорная, почти сведенная к зрительному впечатлению: светлое пятно в темном зале. Я закрыл глаза и открыл — она не исчезла. По идее, я должен был бы ужаснуться при виде призрака, но этого не произошло. Вот загадка! Я снова закрыл глаза и обнаружил нечто странное: она не пропадала, если крепко зажмуриться, но даже становилась более зримой. Женщина была не в помещении, а в моей голове.
Я снова открыл глаза, желая узнать хоть что-то насчет нее: призрачный силуэт уверенно двигался среди костей. Женщина неотрывно глядела на меня. Она открыла рот, собираясь что-то сказать, и внезапно пропала. Я опять был один. Я поспешно покинул зал, озадаченный, но не обеспокоенный: непознанного в мире имелось куда больше, чем познанного, и оно озадачивало слишком часто.
Я вернулся на площадь с твердым намерением сделать намеченное и убраться из города. Повернув налево от площади, потом направо, я быстро отыскал нужный мне дом: большое современное здание с дубовым каркасом. Дверь была заперта, и мне пришлось залезть через разбитое окно. Добравшись до кухни, я нашел ручку управления гелиостатом и повернул ее пятнадцать — двадцать раз, потом набрал время, число и год, чтобы установить зеркало вручную. С крыши донеслось жужжание, и в дом хлынул поток света. Я понял, что оказался в жилище богатого торговца. Собирание предметов искусства не зависело от цвета хранителя: Караваджо или Уильямс могли оказаться в доме серого с таким же успехом, как и пурпурного. На всякий случай я отпер входную дверь, чтобы легко его покинуть — вдруг здесь, например, гнездится лебедь? — и пошел обратно на кухню.
Порывшись в ящиках буфета, я нашел щипцы для госпожи Алокрово, затем направился к лестнице. Оказавшись наверху, я потянул латунную шишку, чтобы зеркало изменило свое положение и освещало второй этаж. Но выяснилось, что здесь располагаются только спальни: одной пользовались, другой нет. Оставалось лишь посмотреть, что скрывается за дверью в конце коридора. Та распахнулась, стоило только прикоснуться к ручке.
Комната была большая, почти без мебели — лишь кресло и продолговатый ковер без рисунка на дубовом полу. Как и в большинстве галерей, в крыше здесь было проделано большое овальное отверстие, затянутое парусиной: через него лился мягкий свет — как раз подходящий для рассматривания. На противоположной от меня стене висело полотно Караваджо — впечатляющее, как и виденные мной репродукции. Но те были монохромными, а на самой картине я впервые обнаружил нечто особенное: драпировки сверху были потрясающего красного оттенка, в контрапункт к потоку крови из артерии, тоже алому. Несколько минут я глядел на большое полотно, затаив дыхание перед искусством мастера, тонкой игрой света и тени, желая, чтобы хоть на несколько минут я мог видеть что-то, кроме красного.
Я был не единственным, кто созерцал картину, хотя и единственным, кто мог затаить дыхание. В кресле сидел предыдущий хранитель. На ковре под ним виднелись пятна, оставленные гниющей плотью, но он не сгнил окончательно: темная кожа туго обтягивала скелет. Руки хранителя покоились на ручках кресла, подбородок упал на грудь — но, думаю, он смотрел на картину, пока плесень не убила его. На одежде виднелись красный кружок и значок префекта. Из полуистлевшего кармана, ярко поблескивая, торчала ложка. Значит, после эпидемии здесь никто не бывал. Ложка покойному уже не требовалась, и я переложил ее к себе в карман.
Помня, что отец просил меня вернуться как можно скорее, и зная, что споры плесени все еще могут быть опасны, я быстро открыл климатический шкаф, вынул картину из тяжелой резной рамы и положил на пол. Полотно было большим — примерно шесть футов на четыре, — и его надо было нести вниз по узкой лестнице очень осторожно, ни обо что не спотыкаясь. Я оставил его в коридоре и сверился с картой. Дом лжепурпурного находился в трех кварталах от этого места. Другой возможности исследовать его, как я знал, у меня не будет.