Польский пароль
Шрифт:
— Что ж, вы действовали правильно, хотя и слишком рискованно. Особенно при знакомстве с этим фон Шуле. На одном вашем проколе он вас, кажется, поймал.
— Но это знакомство стало ценным для меня, — возразил Крюгель. — Я кое-что узнал весьма полезное. Например, про генерала Дорнбергера и его команду специалистов-ракетчиков. Они уже прибыли сюда, в Альпийскую крепость.
— Ну, все это без малейшего риска вы могли узнать и у меня. Более того, я даже знаю, что ракетчики расквартированы в отеле «Ингебург», в местечке Оберйох, — это вблизи высокогорного курорта Хинделанг. Их там около пятисот человек во главе с Вернером фон Брауном. Они живут в отеле, вернее, непробудно пьянствуют под охраной эсэсовцев и самого группенфюрера Ганса Каммлера.
— Вот как? — удивился Крюгель. — Он пошел на повышение! В прошлом году я видел его еще бригадефюрером.
— Каммлер — один из свирепых бульдогов Гиммлера. В последнее время он командовал ракетным корпусом в Голландии. Драпанул оттуда и получил приказ фюрера немедленно эвакуировать руководящие кадры «оружия-фау» в Альпийскую крепость, подземную «Дору» взорвать, рабочих-военнопленных поголовно уничтожить. Со всем этим он успешно справился и сейчас тоже пьянствует в Оберйохе.
Аптекарь почмокал потухшей трубкой, хитро подмигнул Крюгелю:
— Уверяю вас, что такие подробности вам не мог бы рассказать граф фон Шуле даже на приятельском «охотничьем ужине», от которого вы столь разумно отказались!
— Тем не менее полковник фон Шуле — человек влиятельный здесь, в Альпах. Вы же не станете этого отрицать?
— И не подумаю! Граф в самом деле пользуется большим влиянием и весом. Особенно у местного эсэсовского начальства. К вашему сведению, оберст, граф фон Шуле — старый приятель рейхслейтера Бормана, его хорошо знает также Гиммлер. А вообще, фон Шуле довольно одиозная личность. Фанатичный нацист, он известен как прожженный клеветник и доносчик. Он не остановился даже перед тем, чтобы настрочить донос и отправить в концлагерь своего кузена Курта фон Шуле — в прошлом видного немецкого дипломата. Ко всему прочему он, по нашим данным, еще и давний агент гестапо. Видите теперь, на какого «фон-подонка» вы напоролись?
Крюгель озабоченно покусывал губу. Да, пожалуй, аптекарь прав — случайная встреча со своим бывшим учителем оказалась на проверку не такой уж блестящей удачей, как он воображал!
Выколотив трубку, Ворх подошел к окну и долго в раздумье глядел на сумеречную улицу. Потом зашторил окно, включил свет.
— Будем надеяться, что фон Шуле ничего не заподозрил… Ведь ему не составляет труда позвонить тому же генералу Фабиунке или в инженерно-саперное управление и навести справку. Тогда я вам просто не завидую… Но не думаю, что он сделает это: ему сейчас просто не до вас. Впрочем, поживем — увидим. А впредь — предельная осмотрительность, герр Крюгель! Предельная!
12
Танковые армии 1-го Украинского фронта рвались к Берлину с юга. Упорные, полные яростного ожесточения бои не утихали даже ночью.
Средь лесистых холмов, по болотистым речным поймам, пересекая каналы, автострады, перечеркивая поля, — всюду на влажную, еще непросохшую землю ложились черные колеи танковых гусениц. По утрам солнце вставало в багровом дыму, оранжевое и тусклое, как над пожарищем: там, на востоке, во франкфуртско-губенском котле, наши войска добивали остатки 9-й и 4-й немецких армий, повернутых фронтом на Одер.
В эти дни Вахромеев постоянно жил одним каким-то сложным и странным по своей противоречивости чувством. Он, как и все наступавшие, от солдата до маршала, горел желанием скорой победы, и радостное стремление это росло, ширилось, крепло, воплощаясь в каждом шаге, в каждой поданной команде, в каждой минуте опасного фронтового бытия. В этом чувстве, как в жажде, было сплошное, переполнявшее душу нетерпение.
Неожиданно приблизилась в эти дни Черемша. Появлялась мирными картинками в коротких тревожных снах, чаще — вечерняя, притомленная зноем, полная душных запахов, вместе с прохладой приходящих с окрестных пихтачей, в пыльной дымке бредущего по селу коровьего стада. Самое странное состояло в том, что приметы родной Черемши он стал обнаруживать тут, в далекой чужой неметчине. В осокорях, в мутной воде Шпрее улавливал запахи Шульбы, видел лиственницы в зеленоватом пуху — такие же, по-весеннему зябкие, как на Шагалихинском перевале, даже здешние лесные пожары несли в себе смолистое удушье таежного пала.
Он с изумлением обнаруживал в собственной душе если не жалость, то во всяком случае сострадание к этой искореженной, изрытой взрывами земле, задымленным развалинам старинных домов, белесые кирпичи которых хранили на себе отсветы, может быть, многих минувших веков. А ведь, начиная с пепелищ Сталинграда, он видел на своем пути тысячи обугленных наших сел, руины бесчисленных городов, его батальон с боем пробивался рядом с Освенцимом, где витал в воздухе еще не остывший смрад чудовищных печей…
И все-таки он твердо знал, что живет сейчас на финише войны не жаждой мести, а единственно жаждой победы. И не предчувствие близкой победы делало его великодушным, рождало это, казалось бы, странное сострадание, но то глубинное в сердце, истинно человеческое, что устойчиво держало его в эти годы над болью, кровью и страданиями, возвеличивало в ненависти и возвышало в любви.
Да, именно в любви…
Вдыхая стойкий дух молодой травы, от которого чувствовалось хмельное кружение, Вахромеев иногда усмехался: весна будоражит и его, сорокалетнего, катанного и крученного войной, поседевшего и постаревшего в непрерывных боях. Близкая победа была вдвойне долгожданной: он сможет тогда искать Ефросинью…
Ее солдатскую книжку он постоянно носил в нагрудном кармане вместе со своими документами. Но никогда не раскрывал, не рассматривал с той поры, как начштаба проставил штамп «Зарегистрирован брак» — еще осенью прошлого года. Не хотелось бередить прошлое, да и зарок себе дал: насчет штампа просила Ефросинья, пусть первая и разглядит его.
Ну а кроме того, ему не очень нравилась фотокарточка, вложенная в солдатскую книжку. Ефросинья была почти непохожей на себя: насупленной, незнакомо широкоскулой. Он хотел помнить ее по довоенному счастливому августу — улыбчивой, озорной, с милой лукавинкой в серо-голубых глазах. И с пушистой тугой косой, которая вся виделась в золотистых искорках.
Он стал забывать ее такой. Вспоминая Ефросинью, Вахромеев теперь все чаще представлял окровавленное лицо, недоуменное и испуганное, каким оно было в то летнее утро под Жешувом, когда он поднял ее на руки возле горящего самолета. Она показалась ему необычно легкой, почти невесомой…
Странно, что, возникая в памяти, лицо Ефросиньи и сама она страдающая, далекая, почти призрачная, всегда виделись где-то впереди, среди задымленных холмов или за черной пеленой снарядных разрывов. Хоть это было нелогично: Ефросинья осталась в Польше, в глубоком тылу, в каком-нибудь госпитале, и сейчас наверняка ее ничто не связывало с Германией.
Нет, конечно же связывало. Незримо, но давно и крепко, может быть, еще с довоенной Черемши, от той бетонной плотины, которая стала точкой отсчета для многих черемшанцев на долгой дороге к вершинам судьбы — к этой самой Германии, как и для него, Вахромеева, тоже.
Когда-то недосягаемая, люто враждебная, Германия сейчас казалась просто непонятной. Он никак не мог уразуметь, по-человечески понять то отчаянное остервенение, с которым встречали советские танки немецкие солдаты, фольксштурмовцы и эти желторотые сопляки из «гитлерюгенда». Мертвой хваткой стиснутый кольцом фронтов, задавленный превосходящими силами фашистский рейх фактически находился на издыхании, а они все еще обезумело палят, лезут под траки танков, губят без счета старых и молодых.