Полторы сосульки (Сборник фантастики)
Шрифт:
— Без толку его уговаривать. — Я справился с собой и уставился на Тольда в упор, как на экран. — Пусть идет. Профессия актера — самая безопасная на Земле!
Зачем вслух называть человека трусом?!
И тут наконец на меня снизошло озарение: неуклюжий актеришко на сцене, кумир Семихаток, как раз и есть мой одноклассник, отчего-то немыслимо постаревший. Я порадовался за себя. И пожалел того, кого доконала неточность выбора. Ведь ему сейчас… Ну да, тридцать один, как и мне. Только он не февральский, а августовский. Мы ни разу не праздновали его дня рождения — летом ведь так трудно собрать гостей!
Всем своим тренированным, испытанным перегрузками телом я выпрямился в кресле. И еще раз пожалел человечка на сцене. Уже без зависти, которую, похоже, скрывал от себя всю жизнь.
Я не заметил, в какой миг наступил перелом настроения. И в Ермилове. И во мне. Ермилов заиграл широко, раскованно, заиграл для одного меня и про одного меня, бесстыдно раскрывая притихшему залу мою биографию. Отелло, оказывается, тоже дико, безнадежно, бессмысленно одинок. Как ледовик в каверне: едет, куда везут, посылает миру отчаянные отчеты в капсулах без надежды на то, что их примут. И действует так, будто по-прежнему живет на виду у всех, будто люди способны видеть на четыре километра в глубь льда. Нет отклика ниоткуда, нет весточки от своих. И об ответе не мечтай, никакие сигналы не пробиваются в закупленный, оторванный от человечества мирок. Ведь зрители, сопереживая, тоже отделены от него невозможностью вмешаться в действие. Даже если ложь сокрушает у них на глазах человека. Крохотная ледяная каверна в сердце — и вот она разрастается, пухнет, вот уже поглотила целиком, и ты внутри нее, спеленатый по рукам и ногам ревностью, ненавистью или завистью — все они ранят необратимо.
Характер у каверн неровный. «Каверны коварны, каверны неверны!» — поется в песне ледовиков. Победить каверну можно только один на один. Никто не придет на помощь. Надо жить воспоминаниями. Держать в себе человечество. Беспрерывно думать о нем. Сосредоточить его в себе. Не дать расплыться, потерять конкретность, вытечь из сознания. И держать, держать, держать — постоянно чувствовать и держать в памяти всех-всех-всех. Даже тех, кто рождается и умирает на Большой Земле без тебя, за период дрейфа.
…Однажды меня разбудила тяжесть. Я не мог шевельнуть ни рукой, ни ногой, не мог повернуть головы к светящемуся циферблату, не мог вытолкнуть из груди ком хрипа и ужаса. Вокруг витал Голос — голос отца. «Нельзя, нельзя прививать себе вакуумный паралич… — взывал он. — Не записать ощущений, сердце останавливается, никто никогда не узнает, что мозг перерождается… Потеряв связь с себе подобными, мозг обретает взамен вечность. Но вечность созерцания. Вечность безделья. Человек не имеет права платить такую непомерную цену, вакуумный паралич не болезнь, не смерть, это параллельная, чужеродная людям жизнь. Не сметь заражать себя, противоядия не существует! Умоляю, догадайтесь сделать нейтринный срез моего мозга. Обращаюсь к тем, кто меня обнаружит, обращаюсь к своему сыну… Вадим, сын! Ты обязан услышать…» Темнота в танке душила меня, и Голос гас. А я по-прежнему не мог пошевелить пальцем, включить свет, ответить на безмолвный крик с Брэдбери-II. До сих пор не решаюсь спросить — выловили, не утеряли ту капсулу с моим донесением о Голосе отца? Хорошо, дочка меня отвлекла, Юлька. Я произвел ее на свет на полтора месяца раньше срока. Вычислил ей ямочку на подбородке, постоянно сжатые кулачки, синие, вечно озябшие ножки в перевязочках, все ж таки недоношенка… Я по минутам расписал Юлькин режим. Попереживал, что у Жанны пропало молоко, выучился варить кашку. В изобилии усыпал колыбель шарами и погремушками, на первый дочкин зуб подарил серебряную ложечку и Серебряного пингвина… Юлька бы уже топала и плавала не хуже ровесников, не хуже своевольной беглянки Оли. И так же теребила бы родителей, просила почитать на ночь нестрашное…
Если б, конечно, родилась.
Без меня на Большой Земле не могли обойтись ни встречи, ни проводы. И ни боже мой, мне ни на секунду нельзя было усомниться в том, что погибни я — весь мир погибнет вместе со мной. Иначе не выживешь, иначе умеющие приспосабливаться льды скуют тебя равнодушием, и ты сам станешь их частичкой.
А каверна с мертвыми приборами укатится дальше.
Девиз ледовиков — МИР В СЕБЕ!
Отелло тоже движется в каком-то призрачном собственном мирке. Заговаривает с дожем. С Дездемоной. С Яго. И не слышит их. Не может услышать.
Как дрейфующий ледовик.
У меня-то была теплая ниточка. Снежана. Которой нет у Отелло-Ермилова. Зато Юльки нет ни у него, ни у меня…
Но ведь это же непостижимо — играть для одного человека. Это же неестественно, неэтично, скучно наконец! Я поерзал в кресле, обеспокоенно огляделся. Ни один зритель на меня не пялился. Зал молчал, зал вымер. В паузах между репликами слышался разрядный шелест светодекораций.
Лишь тогда я догадался, что великий Ермилов лицедействует не для одного меня, он играет одновременно сто десять разных мавров.
По числу зрителей в зале. По числу сидячих мест…
Каждому отведена на сцене своя отдельная роль. Теперь, настроившись, я без труда улавливаю это — в чем, в чем, а в скрытых мировых связях ледовики разбираются получше прочих, даром, что ли, вынашивают в себе целую Вселенную! Разумеется, когда очень нужно. Когда они в дрейфе.
А я сейчас — как бы снова в дрейфе, неожиданно ухнув с головой в разомкнутую Вселенную чужой души. И начинаю, по-моему, постигать моего несостоявшегося друга…
Для Жанны Ермилов незримо страстен, пылок, непомерно предан ей, своей Дездемоне, в незамеченном или непринятом ею одиночестве. Изредка Жаннин Отелло загорается грешной надеждой. Но удачливый соперник снова и снова возвращается из ледового плена. Убить надежду и тем самым спасти Отелло может только ребенок, так и не родившаяся Юлька. Но Юльки нет. Отелло разгромлен, побежден, настала пора проститься. И ничего иного не остается, как задушить Дездемону, задушить в себе самом своими собственными руками — нелепо растопыренными, угловатыми, непропорционально короткими и хилыми у плеч, будто руки целиком ушли в нетерпеливые толстопалые кисти…
Соседу слева играется другой вариант Отелло: живенький, шустренький, язвительный интриган-толстячок, во всем под стать хитроумному Яго. Проиграв сопернику по очкам, он из мести — пусть никому не достанется! — без лишних слов ликвидирует подружку.
Иной, непохожий Отелло адресован вон тому юноше в фобоске, который, не испытав любви, уже знает разочарование.
И еще сто шесть Отелло достается всем остальным. Не считая актеров на сцене, всякий раз ожидающих премьеры. И самого Ермилова, разъятого на сто десять неравных частей.
Финал мы досматривали стоя. А Ермилов, Тольд Ермилов, волшебник перевоплощения, отдавал себя так, будто сцена не сцена и игра не игра, а самая натуральная реальность, будто этот вечер — наипоследнейший в его жизни. Отдавал безвозвратно и щедро. Потому, видимо, что его девизом, в отличие от нашего, было: СЕБЯ — МИРУ! Как же надо любить людей, чтобы вот так вот тратить себя в этой самой мирной и самой безопасной профессии на Земле!
Которую когда-то, по моему глупому разумению, он выбрал из трусости.
За кулисы не пускали. Пришлось предъявлять Золотого пингвина. На наш стук из-за двери уборной никто не ответил. Мы вошли.
Ермилов сидел перед зеркалом обмякнув, свесив руки между колен, закрыв глаза. Весь аморфный. Растекшийся в кресле. Расслабленный и непроизвольно нацеленный в белый свет. Может, прошлый. Может, будущий — трудно сказать. Во всяком случае, не имеющий настоящего времени. Старушка-массажистка стирала с его физиономии грим. И еще больше оголяла безликое лицо, которое нуждалось хоть в каком-нибудь макете для подражания — как жидкий лед для кристаллизации нуждается в постороннем предмете. По чужому для нас ермиловскому лику бродили, не закрепляясь, черточки старушечьей маски; выцветшие глаза, заостренный носик, куриные лапки морщин, желтый, как ананасная слива, подбородок. Войдя, мы с Жанной тоже отразились в этом лике. Отразились — и некоторым образом усреднились, просуммировались — как много лет живущие вместе супруги, отброшенные зависимой Толлеровой памятью к неизбежной и, слава судьбе, далекой пока от нас старости. Но появилось в Ермилове что-то и от Обезьяныша, от юного Тольда-Радужки.