Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

– Вы заметили, – сказала мне раз на таком «комитетском» сборище Тэффи, сверкая умным, старушечьи-свежим взглядом. – Вы заметили, как меняется голос человека, когда он приближается к закуске?

Действительно, только что царила сплошная скука, поскрипывал тепленький смуглый Зайцев с красными пятнами на скулах… А вот вдруг зашумели, зашевелились: хохочет бывший нижегородский драгун, пропустив настоящую рюмку водки, и даже Борис Зайцев начал выражаться громче и определеннее.

Мне поручили нанять людей для буфета, и я вместе с несколькими профессионалами пристроил туда своего друга Ш., увы, дилетанта во всех отраслях труда… Московский судья, он теперь пел в церковном хоре или работал кухонным мужиком, но главным образом состоял на «шомаже», так что даже изменил свое мнение о Блюме.

Был он старым учителем Проценко. Там, в ателье, мы познакомились. Я любил яркие рассказы Ш. о старой Москве и о чиновничьей или студенческой, белоподкладочной, жизни. Повествовал он красочно, в лицах, перемежая речь то выкриком торговки («вишень и кореньев»), то причитанием слепого нищего, то ектенией громоподобного дьякона. Впрочем, попадалась и клубничка, но какая-то невинная, простодушная, несерьезная по сравнению с практикой последующих поколений.

Если завернуть к нему в номер на рю Мазарин (внизу инвалид продавал pommes frites [87] ), то он встречал гостя неизменным возгласом: «Не хотите ли восприсесть?!»

Жил Ш. в одной комнатушке с бывшим актером и будущим монахом Свято-Сергиевского подворья, существом тоже весьма колоритным. Спали они вдвоем на узкой койке; устроили нечто вроде перегородки из картона, которую прикрепляли на постели – отмежевываясь.

Этого Ш. однажды задел легкий паралич среди бела дня, на ходу – первый звоночек! И он отсиделся на скамеечке у Шатле, созерцая разные смутные или фантастические видения. Память об одиноком страннике, в центре города на скамеечке перемогающем роковой припадок, помогла мне впоследствии найти эпилог к «Челюсти эмигранта».

Итак, я нанял Ш. на одну ночь, с 13 на 14 января, кажется, 1937 года, в буфет! Интерес этой работы заключался не в мизерном вознаграждении, а в том, что предоставлялась возможность как следует выпить, закусить, «одним словом, встряхнуться», по слову Ш.

Даже в самый день бала мы еще выполняли сложные поручения в разных концах города. Синий мертвенный парижский день – из тех, что никогда французской школой живописи не был воспроизведен на полотне. Я и Смоленский мечемся по гастрономическим магазинам, собирая полударовую закуску. И в каждой очередной русской лавчонке Смоленский изрекает:

– Что же это, в самом деле, выпьем наконец…

– Неловко, – жмурюсь я в ответ. – Ведь придется отчитываться.

И мы чокаемся. Смоленский уверяет, что все это входит в графу расходов по разъездам. Он бухгалтер и должен понимать такие вещи в конце концов.

Мы расстались только вечером, чтобы привести себя в порядок. А когда приехали на бал к десяти часам, то Смоленский, несмотря на свой порхающий фрак, был уже на втором «взводе». Я казался «больным» – по словам Зеелера. Сразу вышел конфуз с отчетностью. Марья Самойловна никак не могла понять, «почему издержано так много». Начало не предвещало ничего хорошего.

А бал, по-видимому, протекал с обычным успехом. Бунин изящно закусывал, поглядывая на обнаженные плечи бывших и будущих дам; оркестр, кажется, Аскольдова, пел о невозвратном.

– Иван Алексеевич, не кажется ли вам, что мы профуфукали нашу жизнь? – спрашивал я с проникновенностью.

– Да, – миролюбиво соглашался Бунин. – Но что мы хотели поднять!..

Иванов показывает на бритого человека в смокинге и шепчет:

– Вот самый бездарный мужчина в эмиграции.

Я хохочу: это Алехин.

Лифарь с братом покровительственно угощают пушкинистов шампанским. В общем, скучно. И вдруг я натыкаюсь на Червинскую.

– Пойдем, я тебя угощу, – вдохновенно приглашаю ее и веду к буфету, где в белом кителе и колпаке возвышался уже сильно помятый Ш.

– Валерьян, – говорю я твердо, но чересчур громко, радуясь отчетливости своей речи. – Валерьян, два, понимаешь! – И показываю пальцами количество, чтобы не было ошибки.

Валерьян Александрович понял и налил два полных «бока» из-под пива – водкою. Мы с Червинской чокнулись. Впрочем, тут я заметил какое-то недоумение в умном взгляде поэтессы… Я честно осушил свой «бок» и, сообразив, что Червинскую такая порция убьет, отнял ее стакан, она успела только пригубить, и тут же по-рыцарски, жертвенно сам проглотил содержимое. Помню еще, что я собирался «плотно» закусить, чтобы противостоять хмелю, и ухватился за куриную ножку… Но здесь наступило затмение.

Как потом передавали многочисленные друзья и заступники, мне не дали упасть, а, подхватив под локти, повели, понесли через все залы, а я, судорожно держась за куриную четверть, плевал и охал.

В шикарных залах Hoches в центре есть какая-то площадка, может, для большого оркестра… Туда меня положили – на виду у всех. Там я часа три отлеживался, как некое грозное предостережение ликующим внизу.

Время от времени Червинская, Адамович, Зуров, еще другие наведывались ко мне, давали технические советы. Впоследствии десятка два доброжелателей меня уверяли, что они меня спасали, поддерживали, укладывали.

Был такой эсер, зануда, недотепа, общественный деятель, неудачный издатель (éditeurs ruines – мы, бывало, шутили) – Илья Николаевич Коварский. Интеллигент с чеховской бородкою, всю жизнь занимавшийся не своим делом; только здесь, в Нью-Йорке, вернувшись к врачебной практике, он вдруг нашел себя и стал полезным тружеником. То же можно сказать про Соловейчика, секретаря Керенского, – превратившегося в способнейшего преподавателя географии в американском колледже.

Итак, Коварский, с лысинкой и язвительным, вредным смешком, рассказывал мне потом, что на этом балу он заведовал чайным столом; стол «дешевый» и помещался в коридоре. Но рядом с ним пристроился известный богатый, старый и больной меценат.

– Я ему говорю, – объяснял мне Коварский, жмурясь от удовольствия. – Я ему говорю: «Зачем вы здесь сидите на сквозняке? Пройдите лучше в залы, где танцуют». А он отвечает так решительно: «Нет, нет, я пришел на бал с единственной целью посмотреть на современных русских писателей, и здесь я всех увижу». Только что он это произнес, – радостно поверял Коварский, – только что он это сказал, и вот вас уже ведут или несут в таком виде, ха-ха-ха. Вот поглядел на современных писателей!

Как бы там ни было, но для характеристики наших тогдашних настроений важно отметить, что в последующие годы я был убежден, что принес себя в жертву – «за друга своя», и гордился этим. Разумеется, можно вылить вино или вообще не пить его, но это уже другой «подход».

О моем протеже Ш. скажу здесь вкратце, что он не оправдал надежд и тоже очень скоро провалился куда-то в чулан или в подвал.

Лидия Червинская тогда, кажется, решила влюбиться в Н.Н. – человека тонкого, деликатного, слабонервного и многосемейного; она допекала его своими искусными «выяснениями отношений». Н.Н. – известный эстет с хорошим вкусом, среднего возраста, нуждался совсем в других отношениях: он чуть ли не впервые изменял жене. Но Червинская не понимала этого. Помню, раз Н.Н. подбежал к нашему столику и, обращаясь к Фельзену, но громко и с отчаянием несколько раз повторил:

– Я больше не могу! Я больше не могу!

Любопытно, что именно такое выражение обычно вырывалось у людей, коих Червинская заедала:

– Я не могу, я больше не могу!

В предвоенные годы между «Кругом» и Монпарнасом мы с Червинской часто досиживали ночь – до первого метро.

У Червинской было глубокое чувство «табели о рангах»… Если бы умнейший Н.Н. не был на хорошем счету в «Зеленой лампе», она бы, пожалуй, не затеяла романа. Снобизм ее казался наивным и беспомощным, уживаясь, впрочем, с несомненной внутренней честностью.

В свои «плохие» дни Червинская приходила на Монпарнас в стоптанных туфлях на босу ногу, распространяя аромат эфира.

После ухода из Парижа Червинская жила одно время при новой семье Кельберина на юге. В Монпелье я встретился с великодушнейшим Савельевым, работавшим в Тейтелевском комитете, и устроил нескольким литераторам стипендии. Все эти писатели были христианского вероисповедания.

Через несколько дней я получил нежное письмо от Червинской, благодарившей за 200 или 300 тейтелевских франков и вспоминавшей, как я ее «спас» от стакана водки.

Был такой писатель Агеев, проживавший в Константинополе по южноамериканскому паспорту; он присылал свои рукописи в Париж, и все старались талантливому прозаику помочь. Его «Роман с кокаином» мы с Фельзеном издали отдельной книгой.

Когда Агееву понадобилось возобновить просроченный паспорт, он прислал его в Париж. Почему он не сделал это в Турции, лично, могу только догадываться. И Оцуп передал Червинской документы Агеева… Но, увы, паспорта она не продлила, а когда месяцев через шесть Агеев попросил ему вернуть вид, хотя бы просроченный, то обнаружилось, что Лидочка бумаги потеряла. Тут все неслучайно. И то, что ей, доброму товарищу, доверяли, и то, что она, увидев где-нибудь Адамовича или Н.Н., побежала за ними, забыв про сумочку, деньги и документы.

Вот эта «агеевщина» мне всегда припоминается, когда говорят о «деле» Червинской во французском резистансе и суде над нею (после войны).

Червинской поручили ответственное задание, посвятили в секрет, от которого зависела жизнь двух десятков детей. Тут вся ошибка не ее, а тех – вождей, руководителей! Поручать в то время Червинской ответственные практические задания – явное безумие!

Еще до Союза писателей и поэтов бывали другие литературные кружки. На тех, доисторических вечерах гремели звезды раннего периода: Евангулов, Божнев, Гингер (Зданевич, Шаршун). В подвале кафе на столике во весь рост стоял жизнерадостный Евангулов и выкрикивал стихи на манер Маяковского. Когда в подвал спускалась дама в мехах, он прерывал строфу и говорил очень почтительно: «Сюда, графиня, сюда, пожалуйста!»

Из этих поэтов только один Гингер, пожалуй, остался. Божнева я встречал в Марселе (1941 год); тогда он напоминал немного Фельзена, не по краскам, а по манерам… Вежливый, точный и внешне ограниченный.

Шаршун – древний парижанин: еще со времен Первой мировой войны обучался здесь живописи. Живопись его была не абстрактной, а эзотерической. Он, кажется, считал себя антропософом, хотя говорить по этому поводу складно не был в состоянии.

От Шаршуна в конце двадцатых годов я впервые услышал о Кафке и за это одно должен уже быть благодарен ему.

Писал он «сюрреалистическую» прозу много и давно, но печатали его, пожалуй, только «Числа» и «Круг». Благодаря «Числам» он даже одно время превратился в модного писателя, что, кажется, его погубило. Его живопись признали только недавно.

Шаршун принадлежал к разряду авторов-«графоманов»: то есть при несомненном оригинальном таланте совершенно лишенных дара отбора! Повторяю, были огромные художники, не лишенные элементов графомании: Джойс, Томас Вулф, Андрей Белый, Ремизов… Сирин.

Когда отрывок из его «Долголикова» прошел в «Числах», Шаршун потащил в редакцию все, что у него лежало… и это оказалось детским лепетом.

Существо, лишенное кожи, он реагировал быстрее и резче на любое прикосновение жизни; в результате получался поток слов, который он нес к редактору с доверчивым видом седеющей лани.

Был он вегетарианцем, холостяком; вероятно, молился и совершенствовался в уединении и нужде; в его присутствии мне чудилось: чистый глубокий маленький ключ пробивается на поверхность из глубин.

Готовил себе обед из тридцати или сорока овощей и сырых корешков; базой служили молотый горох с натертой морковью… И когда вечером подходил близко, шепча: «Значит, я завтра вам занесу» или «Значит, я ему передам», то люди жмурились от свежего запаха чеснока или лука.

Раз на выставке зарубежной литературы Шаршун мне с Фельзеном сообщил, что шведская переводчица, которую мы встретили у Мережковских и обещали повести к Ремизову, назвала потом в письме его, Шаршуна, трусливым сутенером. Мы расхохотались: так неожиданно было это определение и не подходило ему.

– Нет, не смейтесь, – удрученно повторял Сергей Иванович, поводя большой оленеобразной головой с очками в темной роговой оправе. – Нет, тут что-то она действительно верно уловила.

Кстати, о его тяжелых очках с эзотерической оправой… Ими восхищался Поплавский:

– Это делает его похожим на sous-secrétaire d’etat! [88] – уверял Борис.

Почему су-секретэр, а не полный секретэр – Поплавский не желал объяснять и начинал ругаться.

Зато Слоним носил пенсне, что смешило, или что-то весьма похожее на пенсне: легкое, деликатное.

В конце двадцатых годов, в самом начале тридцатых «Кочевье» Слонима процветало. Там по четвергам, в кафе против вокзала Монпарнас, собиралась почти «вся» литература. В России тогда гремели Бабель, Олеша, ранние Зощенко, Леонов, Катаев… Советскую словесность можно было принимать всерьез… Чем и занимался охотно Слоним. Но когда «гайки» были окончательно завинчены первой пятилеткой, говорить больше не о чем стало (в смысле искусства). Мы это сразу поняли; все, за исключением Слонима, человека самонадеянного и самоуверенного. И «Кочевье», захирев, протянуло ноги.

Все в Слониме было провинциально и второклассно. По любому трудному вопросу он сразу находил окончательное решение – только слегка споткнувшись… Выражал свое мнение, не догадываясь даже, что оно может оказаться глупым или преступным. Есть такая порода русских первых учеников.

На его примере я впервые понял, насколько восточный «второй» класс ниже западноевропейского. Сравнивать сверхкласс или «первый» класс бессмысленно. Кто лучше: Толстой, Шекспир, Пруст, Дон Кихот, Давид Копперфильд… Анна Каренина, мадам Бовари… Пушкин, Мицкевич, Шевченко… Чехов, Кафка… Все «лучше», ибо дух абсолютен, бесконечен.

Но «второй» класс можно и нужно сравнивать для измерения культуры народа. И насколько этот класс на западе от Рейна лучше и выше российского! Был, есть и еще долго останется таковым, независимо от всех космонавтов.

Главным поприщем Слонима являлась политика, не совсем чистая политика. Но он находил время, чтобы заниматься также искусством, и, по-видимому, любил это трудное занятие. Причем не ограничивал себя пределами одной культуры. В самом деле, он знал толк и в французских школах, и в итальянских романах, и в американских новеллах: для русского интеллигента, успешно боровшегося с царским режимом, нет и не может быть мещанских ограничений.

В «Кочевье» периода расцвета появлялась Цветаева. Мы все, разумеется, признавали огромный талант Марины Ивановны. Многие даже терпеливо переносили ее утомительную, трескучую прозу.

С годами дар и мастерство поэта развивались, но наше отношение к Цветаевой менялось к худшему. Неожиданно читатель, слушатель, поклонник просыпался утром с грустным убеждением, что Цветаева все-таки не гений, а главное, что ей чего-то основного не хватает!

Я постепенно начал считать ее в каком-то плане дурехой, что многое объясняло. В молодости такого рода мнения создаются легко и беззаботно.

– Позерка, – испуганно глядя поверх очков, шептал Ремизов, особенно не любивший ее прозы и манеры декламации.

Существовало убеждение, что Ремизов «изумительно читает»; читал он не как писатель, автор, повинующийся внутреннему ритму, а как актер, использующий свою образцовую дикцию. Мне такая «игра» не нравится, и поэтому я отношусь с недоверием и к свидетельству других «очевидцев», восторгавшихся чтением Гоголя, Достоевского, Тургенева. О Толстом таких легенд нет.

Как собеседник Цветаева могла быть нетерпимой, даже грубой, обижаясь, однако, при любом проявлении невнимания к себе. В разговоре, вопреки всему фонетическому блеску, интересного или нового она сообщала мало. Да и то, что могло восприниматься как ценное – тайны поэтического ремесла… – терялось, потому что преподносилось с видом сугубой находки! С резким нажимом на все педали.

В общем, близоруко-гордая, была она исключительно одинока, даже для поэта в эмиграции! Кстати, от Гомера до Томаса Вулфа и Джойса, все в искусстве чувствовали себя уродливо отстраненными. (Все пионеры.)

Мучила Марину Ивановну и назойливая нищета; но и этот недуг был знаком многим и многим художникам… В старой Москве Цветаева была одна против всех. Даже гордилась этим. То же с ней повторилось в эмиграции; а в СССР – повесилась. Ее самоубийство и гибель Есенина или Маяковского – явления, кажется, разного порядка. Эти «барды» при других обстоятельствах продолжали бы весело и приятно жить. А Цветаева убивала в себе то, что изводило ее в продолжение всей жизни и мешало общаться с миром: быть может, дьявольскую гордыню… Догадки, догадки, догадки.

«Дурехой» я ее прозвал за совершенное неумение прислушиваться к голосу собеседника. В своих речах – упрямых, ходульных, многословных – она, как неопытный велосипедист, катила стремглав по прямой или выделывала отчаянные восьмерки: совсем не владея рулем и тормозами. Разговаривать, то есть обмениваться мыслями, с ней было почти невозможно.

Цветаева была очень близорука и часто не отвечала на поклон, так что многие обижались и переставали здороваться… Это удивляло и сердило Цветаеву.

– Может, среди этих людей тоже есть близорукие, и они вас не замечают! – довольно грубо объяснил я ей.

Этого она просто не могла сообразить.

Я встречался с Мариной Ивановной частным образом у Ширинских; там я познакомился с ее «милой», как выразился Пастернак в своих воспоминаниях, семьею. Жили они близко, в Медоне. Цветаева выступала также на наших литературных вечерах в «Пореволюционном клубе» и наведывалась в «Круг».

Под «милой» семьей я подразумеваю детей Марины Ивановны; мужа ее, Эфрона, чекиста, многолетнего бессменного председателя Союза студентов Советского Союза, не помню точно названия, я видел только издалека на собраниях союза, когда там выступали гастролеры вроде Бабеля, Тихонова и т. д.

Дочь Аля, милая, запуганная барышня, тогда лет восемнадцати, была добра, скромна и по-своему прелестна. То есть – полная противоположность матери. А Марина Ивановна ее держала воистину в черном теле. Почему так, не ведаю, и без Фрейда здесь не распутаешь клубка. Объективно это было тоже проявлением недомыслия. В особенности если принять во внимание нежное восхищение, с которым Цветаева прислушивалась ко всякой отрыжке своего сына – грузного, толстого, неприятного вундеркинда лет пятнадцати… Он вел себя с наглостью заведомого гения, вмешивался в любой разговор старших и высказывался довольно развязно о любых предметах, чувствуя себя авторитетом и в живописи раннего Ренессанса, и в философии Соловьева. Какую бы ахинею он ни нес, все равно мать внимала с любовью и одобрением. Что, вероятно, окончательно губило его.

Аля добросовестно ухаживала за этим лимфатическим увальнем; Цветаева в быту обижала, эксплуатировала дочь, это было заметно и для постороннего наблюдателя.

В начале тридцатых годов, сблизившись с Ю. Ширинским-Шихматовым, я, естественно, предложил ему создать при журнале «Утверждения» литературный отдел. Для этого, казалось, имелись все данные: недоставало только средств.

Тогда, кстати, переехал на жительство в Париж из Берлина писатель-ростовщик В.П. Крымов. О нем рассказывали, что он опять разбогател, учитывая советские векселя; маклеры получали чуть ли не тридцать три процента, ибо мало кто еще решался ссужать большевиков наличными – если не по моральным, то по экономическим соображениям.

Вот о Крымове вдруг пошли толки, что, будучи миллионером и бездетным, он жаждет оказаться полезным зарубежной литературе… Сам писатель, он догадывается о нуждах своих собратьев и бескорыстно сочувствует им. Думаю, что эти разговоры «муссировал» сам Владимир Пименович, исходя из старой поговорки: купить не купить, а торговаться можно.

Но вскоре поползли зловещие слухи о многочисленных случаях отказа! Ибо, разумеется, все имевшие отдаленное отношение к искусству (от бывших друзей Каменева до будущих глав государства) потянулись на виллу Крымова в Шату – у самой Сены. Кстати, эти же неудачники больше всего поносили воображаемого мецената, называя его и ростовщиком, и большевиком, и раскольником, и безбожником, а главное – графоманом. Между тем его первый роман «Хорошо жили в Петербурге!» – отличная книга.

Владимир Пименович в темно-синей бархатной куртке, на английский лад, полуслепой, с толстыми стеклами «под Джойса» угощал очередного посетителя бокалом «мумма» и отказывал в деньгах. Шампанское, по его словам, действовало магически, смягчая удар, создавая ностальгическую, старорежимную атмосферу. Один именитый литератор тоже разбежался в Шату за ссудою. Крымов после, когда отношения между нами уже были совершенно ясные, так мне об этом рассказывал:

– Помилуйте, Н.Н., – говорю я. – Ведь вы, может быть, когда-нибудь пожелаете обо мне написать статью или критический отзыв. Как же я могу вам давать деньги…

Критик уехал, отказавшись от шампанского.

В другой раз Поляков-Литовцев почему-то прискакал за ссудою. Об этом смешно повествовал Фельзен… Крымов будто бы взмолился:

– Дайте мне хотя бы переспать одну ночь с этой мыслью!

А наутро отказал.

Несмотря на искреннюю любовь к литературе и упорную жажду славы, привязанность Крымова к деньгам, его болезненная, дьявольская, смешная скупость были сильнее всего и довели писателя, мне чудится, до полного тупика. Некоторую роль тут, вероятно, сыграла и его псевдонаучность: Крымов окончил в XIX веке естественный факультет и все еще страдал наивным рационализмом.

Его издавали в Англии – он оплачивал переводы. Уверял, что «Сидорово ученье» англосаксы сравнивают с лучшими произведениями Диккенса. Крымов был несомненно талантливым литератором, с культурою языка. Но беда в том, что купцом он оказался гениальным, и это действовало на нас, искривляя перспективу.

Буров, тоже писатель-спекулянт – графоман, прославившийся своим «спором» с Ивановым, уверял, что Крымов сразу по приезде из Берлина действительно мечтал устроить у себя в усадьбе нечто вроде колонии для «наиболее способных поэтов»… Ему мерещилось: благородные люди станут приезжать на викенд – они будут есть макароны и писать под кустами рентабельные поэмы… Вечер, бутылка «мумма», а они читают сотворенное и, пожалуй, посвящают вирши щедрому Владимиру Пименовичу.

Нечто в таком идиллическом духе ему, несомненно, вначале мерещилось. Но когда обнаружилось, что парижские литераторы все как на подбор «хамы» и норовят только содрать и убежать, нагадив еще в беседке… Тогда Крымов, пожалуй, действительно почувствовал себя оскорбленным. Ибо, как ни странно, именно очень крутые, жестокие, даже страшные люди часто имеют душу удивительно требовательную, нежную и обидчивую. Впрочем, говорят, что к концу жизни он подобрел и просветлел.

Когда выяснилось, что у нас имеется все необходимое для издания литературно-философского журнала – все, кроме денег, – то естественным показалось обратиться к многоуважаемому Крымову за поддержкой…

И вот Ширинский-Шихматов с женою (Савинковою), Марина Цветаева и я, в морозный зимний бесснежный денек мы отправились на стареньком «рено» князя в Шату на поклон. Кажется, было воскресенье, но хорошо помню на редкость лютую стужу.

С трудом, и даже чинясь в дороге, мы добрались часу во втором к цели. Крымов, его «молодая» жена и ее отец нас встретили, радуясь гостям. День был такой (декабрь-январь), что, пожалуй, уже начинало смеркаться.

Мы сидели в библиотеке с богатыми полками книг; слушали, как удачно переводят хозяина в Англии, в рецензиях его сравнивают с Диккенсом! Мне Крымов прочитал страничку из дневника – крайне пессимистический отрывок, где человек уподобляется мухе, попавшей на липкую бумажку. Я его искренне пожалел и посоветовал изредка молиться. Но Крымов гордился своим старосветским атеизмом.

Вскоре позвали обедать. К столу села еще одна чета: он – бывший издатель или редактор чего-то в Петербурге – теперь жил у Крымова на хлебах. Факт подлинного милосердия, о котором следует помнить.

Ели телятину, но к десерту подали «мумм», Cordon Rouge (марка, бывшая в России последних лет модной). Крымов много рассказывал о великих князьях, осаждающих его просьбами о помощи. Глаза Ю.А. Ширинского-Шихматова, и без того косые, ханские, еще более хищно и насмешливо сужались.

Тут отец жены хозяина сделал нам таинственный знак рукою, словно давая старт машине… И мы с князем вышли во двор и завели ручкою мотор, согревая его. С Сены дуло, точно с Невы.

Тот же добрый тесть несколько раз спускался в погреб и приносил (по одной) бутылки «мумма». За третьим или четвертым бокалом шампанского Цветаева неожиданно достала чуть ли не из-за пазухи рукопись и начала уговаривать хозяина издать ее сказку в стихах с иллюстрациями, возможно, Гончаровой. Мы с Ширинским обомлели – от страха и возмущения. Вместо единого фронта «утверждений» получалось индивидуальное, шкурное соперничество.

К счастью, Крымов сразу ответил, что знает эту сказку и не любит ее…

Наконец я решил, что наступило время «действовать», то есть рассказать о великолепном плане нового пореволюционного литературно-философского журнала при участии Владимира Пименовича Крымова. (Как Ширинский потом выразился – «Пим-Здательство».) Но Крымов попробовал от меня легко отделаться, говоря, что после сытного обеда с хорошим вином трудно заняться серьезным делом.

– Что же, мы сюда приехали есть телятину? – довольно громко осведомился я. И хозяин явно сконфузился.

– Приедете в следующий раз, может, будет курица, – ответил он смущенно.

Догадываюсь, что у них был предварительный разговор, чем нас кормить! И Крымов настоял: дешевле телятина – все равно придется поставить шампанское, а оно все покроет… Что-то в его фигуре, тоне мне напомнило Иудушку Головлева, и я по сей день не могу от этого отделаться.

Увы, делового разговора не получалось. Решительно, помогла Крымову все та же Цветаева: ее вдруг развезло от нескольких стаканов шампанского, да так, что пришлось поспешно отступать в уборную.

Хозяин демонически сверкал своими толстыми стеклами. Не знаю, почему я завел с ним беседу о любви, о Боге, Христе и дьяволе. Крымов, радостно улыбаясь, спорил… Он утверждал, что человек, получивший высшее образование и трижды объехавший вокруг света, не может верить в воскресение из мертвых. Так жизнерадостный Гагарин, облетев трижды землю по орбите, заявил, что он нигде в космосе не заметил Бога.

На этом мы расстались, обменявшись, впрочем, нашими произведениями с вежливой надписью.

Позже, во времена выставки зарубежной литературы, мы с Фельзеном съездили к В. Крымову и уговорили его пожертвовать несколько сотен франков на первые наши нужды по транспорту и рекламе. Когда в Нью-Йорке я встретился с С. Прегель, то последняя, горько посмеиваясь, мне сообщила, что Крымов «заставил» ее вернуть несколько сотен франков – будто бы половину пожертвованной нам суммы! В этом пункте я безусловно верю Прегель.

По выходе в свет одного плохонького романа Крымова Юра Мандельштам основательно выругал его в «Возрождении»… А Крымов примчался к нам на выставку с жалобой:

– Помилуйте, я помогаю союзу деньгами, а его члены меня шельмуют!

Болезненной фантазии Крымова представлялось, что отныне он купил, и весьма дешево, всю молодую литературу.

Цветаеву после этого эпизода у Крымова я обругал при свидетелях. Настроение у всех нас в течение целой недели было подавленное. Ширинский так описал общее состояние: «Точно мы все вместе выкупались в одной грязной ванне…» И это соответствовало какой-то истине.

В 1938 году из газет стало известно, что на границе Швейцарии убит агентами Сталина выдающийся троцкист, Рейсс, кажется. А затем из Парижа бежало несколько русских: Эфрон, муж Цветаевой, поэт Эйснер и чета Клепининых. Поскольку они все уклонились от французского суда и скрылись в Союзе, можно считать доказанной их причастность к этому мокрому делу.

Вскоре и Цветаева решила переселиться в царство победившего пролетариата, увозя с собой, разумеется, сына: дочь уехала раньше. Тут все выглядит безумием или глупостью: злодейства Сталина, социалистический реализм, муж – чекист, убийца… Ну, при чем здесь Цветаева? Можно ли было сомневаться, чем все это кончится для Марины Ивановны? И довольно скоро!

Перед отъездом Цветаевой я зашел к ней в отель где-то у метро «Пастер». Я «коллекционировал» подержанные кожаные куртки. А через Анну Присманову мне передали, что поэт хочет продать английскую куртку ее сына: мальчишка полный, тучный, существовала надежда, что куртка придется впору.

Итак, мы с Присмановой поднялись к Марине Ивановне в номер. Вещи уже были упакованы, и Цветаева не желала или не могла развязывать узлы.

Мы расстались без улыбки и без условных пожеланий: у меня слова застревали в глотке. Весь темный, как будто обугленный вид этого загнанного или одержимого, но гордого существа предвещал близкий и страшный конец. Полагаю, что она была тогда попросту больна, и если бы нашелся среди нас умный герой, достаточно привязанный к ней, то он бы силой удержал эту упрямую, несчастную, замечательную женщину от акта бессознательного харакири.

Присманова – всегда точно с флюсом: у фламандских художников попадались такие сухие, кривые, желтые женские лица на портретах, – Присманова осталась еще с поэтом наедине; догнала меня уже внизу и добросовестно похвалила стихи Цветаевой. Как будто стихи исчерпывают жизнь.

Остальное просто и ясно. Развязку можно было предвидеть. Я не знаю подробностей, но почему-то рисуется: вожжи, петля, русская конюшня… Кстати, перечитывая «Клару Милич», я всякий раз вспоминаю Марину Цветаеву.

Большие, «парадные» вечера – смотры парижской литературы – обычно устраивались в зале Географического общества (метро «Сольферино»)… Туда еще стекались эмигранты времен Герцена и Мицкевича. Там же Адамович давал свой «бенефис» и, чтобы заинтересовать публику, приглашал для участия в прениях Керенского или Мережковского. Помню сводный франко-русский диспут с Андре Жидом после его поездки по советской России (когда возмущенная молодежь кричала Мережковскому: “Cadavre! Cadavre!”)

Лекции «Современных записок» тоже связаны с этим помещением; и Фондаминский по привычке его снимал для всех людных собраний – например, когда Сирин читал в Париже.

Последнего большинство из нас увидали именно там, на эстраде. Я пришел явно с недоброжелательными поползновениями; Сирин в «Руле» печатал плоские рецензии и выругал мой «Мир».

В переполненном зале преобладали такого же порядка ревнивые, завистливые и мстительные слушатели. Старики – Бунин и прочие – не могли простить Сирину его блеска и «легкого» успеха. Молодежь полагала, что он слишком «много» пишет.

Следует напомнить, что парижская школа воспитывалась на «честной» литературе. Что, разумеется, похвально, если за писателем имеются еще другие бесспорные заслуги. Но «честность» в Париже одно время понимали очень упрощенно, решив, что это исключает всякую фантазию, выдумку, изобретательность. Обвинять только Адамовича в этом не следует: он дал первый толчок, остальные уже докатились до абсурда самостоятельно.

Ссылались главным образом на Толстого, забывая, что у него мерин по ночам рассказывает жеребятам свою биографию, а заодно и сложные похождения барина… Какая, в сущности, неудачная «форма».

Сирин в области «выдумки» шел из иностранной литературы и часто перебарщивал, наивно полагая, что в каждом романе должен быть «фокус», ребус, подлежащий разгадыванию…

Читал он в тот раз главу из «Отчаяния», где герой совершенно случайно встречает свое «тождество» – двойника. Тема старая, но от этого не менее злободневная. От «двойника» Достоевского до «Соглядатая» того же Сирина всех писателей волновала тайна личности. Но, увы, публика кругом, профессиональная, только злорадствовала и сопротивлялась.

Для меня вид худощавого юноши с впалой (казалось) грудью и тяжелым носом боксера, в смокинге, вдохновенно картавящего и убедительно рассказывающего чужим, враждебным ему людям о самом сокровенном, – для меня в этом вечере было нечто праздничное, победоносно-героическое. Я охотно начал склоняться на его сторону.

Бледный молодой спортсмен в черной паре, старающийся переубедить слепую чернь и, по-видимому, даже успевающий в этом! Один против всех, и побеждает. Здесь было что-то подкупающее, я от всей души желал ему успеха. И это несмотря на то, что у Сирина рядом с культурой писателей уровня Кафки и Джойса уживается и… пошлость Викки Баум.

Увы, переубежденных после этого вечера оказалось мало. Стариков образумить невозможно, хоть кол теши у них на темени. Проморгал же Бунин и Белого, и Блока. Поэтам же нашим вообще было наплевать на прозу; они вели тяжбу с Сириным за его стихи, оценивая последние в духе виршей Бунина, приблизительно.

А общественники в один голос твердили: «Чудно, чудно, но кому это нужно…»

Так, однажды на собрании «советских студентов», в том же зале Лас-Каз, выступали московские писатели… Федин, холодноватый, вежливый, немного похожий манерами на Фельзена; Всеволод Иванов, хитрый, осторожный мужичок, со смачным русским говором; Тихонов – солдат из своих баллад; Киршон – с толстой бурой шеей, больше всех партийно озабоченный и вскоре расстрелянный; подловатый Эренбург, Бабель, по внешности, краскам и дикции похожий на Ремизова и на Жаботинского. После их чтения или докладов позволялось подавать записки с вопросами; и я неизменно осведомлялся: «Что вы думаете о зарубежной литературе?»

Бабель ответил совершенно честно:

– Тут некоторые пишут чрезвычайно ловко, даже с блеском. – Все поняли, что речь идет о Сирине, печатавшем тогда свое «Приглашение на казнь». – Но к чему это? У нас в Союзе такая литература просто никому не нужна.

Вот традиционный сволочной критерий. Очень скоро сам Бабель со своими фаршированными закатами оказался в нужнике!

Когда Сирин переселился во Францию, Фондаминский, любивший преувеличивать, зловеще нам сообщил:

– Поймите, писатель живет в одной комнате с женою и ребенком! Чтобы творить, он запирается в крошечной уборной. Сидит там, как орел, и стучит на машинке.

Этим, конечно, нас нельзя было удивить: у многих в Париже и уборной своей не было. Мне это напомнило англичан, восхищавшихся подвигами Ганди, когда он питался только козьим молоком и лимонным соком… Мне индусы говорили, что по их условиям жизни молоко и лимон огромная роскошь: миллионы туземцев жуют только дюжину зерен риса в день. Кстати, один тибетский старец упрекал даже Махатму за то, что он позволил себе вырезать аппендикс, считая хирургию блажью и снобизмом.

После «Приглашения на казнь», которое мне очень понравилось, я сказал Набокову за чаем у Фондаминского:

– А ведь эта вещь сильно под влиянием Кафки.

– Я никогда не читал Кафку, – заявил в ответ Набоков и хотел еще что-то прибавить…

(Но в это время, одетый в парусиновые туфли и легкий макинтош, к нам приблизился Сирин, и Набоков отвернулся.)

Ходасевич, которому я передал эти слова романиста, осклабился:

– Сомневаюсь, чтобы Набоков чего-либо не читал.

(О силе и способностях последнего уже слагались легенды.)

Был Набоков в Париже всегда начеку, как в стане врагов, вежлив, но сдержан… Впрочем, не без шарма! Чувства, мысли собеседника отскакивали от него, точно от зеркала. Казался он одиноким, и жилось ему, в общем, полагаю, скучно между полосами «упоения» творчеством, если такие периоды бывали. Жене своей он, вероятно, ни разу не изменил, водки не пил, знал только одно свое мастерство; даже шахматные задачи отстранил.

Читая про грустную, маниакальную жизнь Томаса Вулфа, часто вспоминаю Набокова. Впрочем, у последнего – семья.

Предел недоброжелательства к Набокову обнаружился, когда Фондаминский ставил его пьесы; самого автора тогда не было в Париже. И бедный Фондаминский почти плакал:

– Это ведь курам на смех. Сидят спереди обер-прокуроры и только ждут, к чему бы придраться…

Я останавливаюсь на этом эпизоде, потому что до сих пор литературоведы считают провал «Чайки» в первой постановке постыднейшей несправедливостью… а страдания советских писателей – невыносимыми. Конечно, верно, но унижения, оскорбления зарубежного автора по-своему тоже мучительны. Следует только помнить, что в Ялте иной раз писались весьма плохие пьесы, а романы, по качеству не уступающие «Доктору Живаго», сочинялись и в эмиграции.

Поплавский язвительно жаловался:

– Знаю, у них тоже не было денег. Андрей Белый или Блок телеграфировали в Петербург из Венеции: «Пришлите на дорогу, гибнем». Вот ты попробуй поезжай в Италию и телеграфируй оттуда.

Действительно, мы лежали как заросшие плющом камни, не двигаясь, в своей инерции представляя огромную силу. Лишенные не только средств, но и паспорта, визы, снаряжения, всей психологии, необходимой для перемены мест. Ездили по «заграницам» только обладатели приличных документов.

У Анатолия Штейгера был швейцарский паспорт, и он постоянно передвигался. Чехия, Югославия, Румыния, ну и конечно, Париж – Ницца.

В Берне по сей день сохранились туземные бароны Штейгеры; когда русские Штейгеры бежали назад в Швейцарию, впрочем, не все, выяснилось, что им полагается кантонная пенсия. На долю Анатолия приходилось что-то очень крохотное по тамошним понятиям, но все же это был некий постоянный доход, позволявший уже организовать жизнь в Праге или Париже. А когда на чужбине приходилось туго, можно было спрятаться опять в полуродную Швейцарию, даже в санаторий, и залечивать разного порядка каверны. У Штейгера – туберкулез.

В жизни, в нашей жизни на Монпарнасе предполагалось, что все литераторы равны. И это, разумеется, так и было: различия обусловливались дарованием! Но все же швейцарские привилегии давали Штейгеру постоянную фору.

Он приезжал внешне жизнерадостный, загоревший, отдохнувший из Белграда, где чествовали «партийные» друзья, почитав стихи на Монпарнасе, восстановив контакт с Адамовичем, Цветаевой, Гиппиус, побывав у Фондаминского и в редакциях, он мчался в Ниццу, чтобы попасть «на чай к императору».

Штейгер – культурнейший, воспитанный, милейший и умнейший мальчик – числился младороссом; впрочем, политику воспринимал он эмоционально и эстетически.

Как младоросс, он во всех центрах эмиграции находил друзей, кров и даже харч. Так что расходы по поездке, скажем, в Бухарест, иногда сводились только к железнодорожному билету. Повсюду он находил «своих» единомышленников; в их ячейках, общежитиях, странноприимных домах Штейгер попадал сразу точно в «родную» семью.

Я ставлю «родную» в кавычки, потому что поэт, больной туберкулезом, эстет и шалун, конечно, должен был порою морщиться в обществе этих благородных, но часто примитивных легитимистов, присягнувших «главе» – Казем-Беку.

Благодаря прирожденному savoir faire [89] Штейгера принимали как своего не только среди монархистов, но и у эсеров, пореволюционеров и, конечно, на Монпарнасе.

Фондаминский, растроганно моргая густыми бровями, сообщал:

– Был у меня вчера с визитом барончик! – так он называл Штейгера. – Вы бы послушали его, просто душа радуется: растет, растет человек!

«Круг» Штейгер посещал аккуратно, когда наезжал в Париж, но сидел тихо, уверяя, что все значительное он уже высказал в стихах, что раз даже возмутило Софиева. Штейгер иногда останавливался у Ширинских, он был дружен с молодым Савинковым, но стихов последнего не критиковал. Там (метро «Мюэт») я его иногда встречал в предвоенные годы, когда, вертясь перед зеркалом, он клал последние густые слои крема на свое бледно-матовое продолговатое лицо с подозрительно красными губами.

– Я должен еще забежать к Илье Исидоровичу, он продает билеты на мой вечер. А потом немедленно к Марине Ивановне, – объяснял он, облизывая алый рот.

– Билеты на ваш вечер продает весь «Круг», – поправлял я его назидательно.

Штейгер не возражает, только поглядит иронически. В связи с этой деятельностью «Круга» были у нас битвы с Фондаминским. Он требовал, чтобы все участвовали в «общем деле», то есть в данном случае – распродавали билеты Штейгера. Фактически дело сводилось к тому, что Фондаминский брал десяток билетов, еще два-три человека покупали по одному (Фельзен)… Зачем такого рода суету выдавать за коллективное предприятие «Круга»? И я спорил с Фондаминским. Главное, что Штейгера не обманешь: он отлично знал, кого следует благодарить!

Свое поэтическое хозяйство, в сущности миниатюрное, но уходящее в глубину, Штейгер вел мастерски и сумел из него выжать максимум – благодаря уму, вкусу и savoir faire. Только под конец Иванов спохватился:

– Сравнивать Штейгера с Анненским! – шептал он, брезгливо оттопыривая нижнюю губу и косо поглядывая в сторону навострившего большие уши Адамовича. – Штейгера с Анненским…

(Повторялась вечная история. Так, Оцуп ничего не имел против того, чтобы Поплавского называли первым поэтом среди молодых… Но только среди «молодых».)

Забавнее всего, на мой взгляд, бывал Штейгер, когда занимался «литературной кухней», напоминая в этом немного Иванова… И еще, когда рассказывал о своих романтических похождениях, точно взволнованная тургеневская барышня:

– У «Гранд-опера»… мимо меня… и взгляд! Я оборачиваюсь, вижу – он следует за мною, – описывал Анатолий с таким наивным восторгом, что и у слушателя замирало сердце.

Умер Штейгер в разгар гитлеровских побед – на больничной койке, у самых Альп. Умер в культурной обстановке, при медсестре, градусниках и аспирине… В то время многие его друзья погибли на фронте, в подполье или в лагерях. Так что можно утверждать: во многих отношениях ему даже повезло. Не знаю. Думаю, что он бы предпочел кончить жизнь в активной борьбе с врагом, которого ненавидел, даже без шансов на побед у, как чудилось тогда. Однако следует помнить, что этот образцовый поэт всегда считал свои стихи лучшим выражением всей сущности. И добавлять к ним ничего не собирался.

Говорят, что у одра Штейгера нашли пустую склянку из-под снотворного. Это произошло в разгар преподлейших отступлений союзников, и руки тогда беспомощно опускались у многих. Впрочем, при хронических больных всегда собирается коллекция пустых склянок и флаконов.

Поделиться с друзьями: