Помощник. Якоб фон Гунтен. Миниатюры
Шрифт:
Прирожденный ли я горожанин? Очень возможно. Меня трудно удивить, сбить с толку. Какой-то холод в душе удерживает меня от крайних волнений. На впечатления от провинции мне хватило недели. Хотя родился и вырос я в не бог весть какой столице. Городские замашки и повадки я впитал с молоком матери. В детстве я не раз видел пьяных мастеровых, плохо держащихся на ногах, горланящих во всю глотку. Когда я был еще совсем маленьким, природа представлялась мне чем-то далеким и недоступным, как небеса. Так что я вполне могу без нее обойтись. Нельзя ли обойтись и без бога? Думать, что добро, истина, красота спрятаны где-то в тумане, тихо-тихо и почтительно молиться ему со сдержанным пылом затененной души — вот к чему я привык. Помню, ребенком я видел однажды, как в луже крови лежит, весь в ножевых порезах, убитый фабричный рабочий из итальянцев. В другой раз, когда прогремело имя Равахоля, [10] молодежь заговорила о том, что и у нас скоро посыплются бомбы, и тому подобное. Ну да что вспоминать. Ведь я хотел совсем о другом рассказать, а именно о товарище моем Петере, о длинном Петере. Этот дылда очень забавен, он из Теплица, из Чехии, говорит по-чешски и по-немецки. Отец его — полицейский, а сам Петер проторчал в лавке у какого-то купца-канатчика, обучаясь у него ремеслу, но потом притворился полным, ни на что не годным недотепой и пентюхом, что, по-моему, презабавно. Он говорит, что при случае может объясниться и по-польски, и по-венгерски. Но здесь такого случая не представляется. Однако какие обширные познания! Петер наверняка самый глупый и беспомощный среди нас всех, что придает ему победительный ореол в моих неавторитетных глазах, потому что дураки мне всего симпатичней. Ненавижу напыщенных умников, щеголяющих знаниями и остроумием. Скабрезники и шуты для меня самый несносный народ. А как мил, в отличие от них, Петер. Уже то, что он так длинен — хоть складывай вдвое, в нем прекрасно, но еще прекраснее его доброта, которая постоянно внушает ему, что он рыцарь и что у него внешность странствующего искателя приключений. Обхохочешься. С языка у него не сходят байки о якобы изведанном и пережитом. Что верно, то верно, однако — у Петера самая изысканная, самая элегантная трость на свете. И он не упускает случая погулять с ней по самым оживленным улицам города. Однажды я встретил его на улице Ф. Улица Ф.- это, надо сказать, восхитительный эпицентр здешней городской круговерти. Уже издали он стал махать мне рукой, кивать головой, вскидывать трость. Поравнявшись, посмотрел на меня с отеческой озабоченностью, словно хотел сказать: «Как, и ты здесь? Ах, Якоб, Якоб, рановато для тебя это, рановато». А потом простился со мной, как сильный мира сего, ни дать ни взять редактор крупнейшей в мире газеты, которому дорого его время. И вот уже его глупая круглая симпатичная шляпа затерялась среди множества других шляп и непокрытых голов. Растворился, как принято говорить, в толпе. Петер ровным счетом ничему не учится, хотя как раз ему, юмористу, это было бы необходимо. Он и в пансион Беньяменты поступил, должно быть, потому, что здесь можно блистать отменнейшей глупостью. Быть может, он станет здесь даже еще глупее, чем был, хотя, с другой стороны, почему бы его глупости и не развиться в полной мере? Я, например, убежден, что Петера ждет неприлично большой успех в жизни, и, странно, я желаю ему этого. Более того. Я предчувствую — и это утешительное, щекочущее, ласкающее предчувствие, что когда-нибудь именно такой вот человек станет моим господином, начальником, повелителем, ибо такие дураки, как Петер, просто созданы для того, чтобы занимать высокие посты, предводительствовать, процветать и командовать, а люди в известной мере умные, как я, вынуждены употреблять лучшие силы своей души на служение ему подобным. Я-то ничего не добьюсь в жизни. Предчувствие, которое это мне говорит, похоже на факт состоявшийся и непреложный. Господи, и у меня все-таки достает мужества жить дальше? Что со мной? Часто я пугаюсь себя самого, но это длится недолго. Нет, нет, я верю в себя. Но разве это не смешно?
10
Равахоль — французский анархист; в 1892 году совершил два покушения на парижских судебных исполнителей, приговоривших рабочих-анархистов за стычку с полицией к принудительным работам. В том же году Равахоль был казнен.
О соученике моем Фуксе я не могу сказать другими словами, как только: Фукс скроен сикось-накось. Говорит он, как спотыкается, а ведет себя как огромная, принявшая облик человека космическая невероятность. В нем ничего нет трогательного, симпатичного. Знать о нем что-нибудь совершенно излишне и неприлично. Таких недотеп обычно презирают, а кто избегает этого чувства в отношениях с людьми, тот просто не замечает подобных типов, как какую-нибудь ненужную вещь. Да, он и есть вещь. О господи, неужели придется браниться? Я бы возненавидел себя за это. Все, хватит, поговорим о чем-нибудь более приятном… Господина Беньяменту я вижу очень редко. Иногда я захожу в канцелярию, кланяюсь до самого пола, говорю: «Добрый день, господин директор» и спрашиваю властелиноподобного, могу ли я выйти. «Ты написал автобиографию? А?» — спрашивает он. «Нет еще, — отвечаю, — но я напишу». Господин Беньямента подходит ко мне, то есть к окошку, перед которым я стою, и подносит к моему носу свой огромный кулак. «Ты научишься дисциплине, парень, или… Или тебя ждет это, понял?» Я понял, я низко кланяюсь и исчезаю. Странно, но как же мне приятно дразнить и вызывать гнев властей предержащих. Может, втайне мне хочется, чтобы этот господин Беньямента приструнил меня? Может, дремлют во мне не укрощенные инстинкты?
Все, все возможно, в том числе и самое низкое и недостойное. Ладно уж, напишу я эту автобиографию. По-моему, господин Беньямента просто красавец. Какая у него великолепная каштановая борода… Великолепная каштановая борода? Да я спятил, наверное. Нет в директоре ничего ни красивого, ни великолепного. Но в его жизни угадываются тяжкие испытания, удары судьбы, и вот это-то человеческое, почти сверхчеловеческое и делает его прекрасным. Настоящие люди, особенно мужчины, никогда не отличаются красивой наружностью. Мужчина с действительно красивой бородкой может быть только оперным певцом или хорошо оплачиваемым начальником секции в универмаге. Красивы только мнимые мужчины. Разумеется, могут быть исключения, и возможна настоящая мужская красота. Лицо и руки господина Беньяменты (а его руку я уже имел случай почувствовать) напоминают узловатые корни, корни, выдержавшие в недобрый час натиск безжалостного топора. Будь я знатной дамой с духовными запросами, я бы непременно вознаградила несчастного начальника пансиона, но, как я подозреваю, господин Беньямента вовсе не вращается в обществе, где можно встретить подобную даму. Он по целым дням не вылезает из дома, он чувствует себя в нем, по-видимому, как в крепости, он пребывает «в затворничестве». О, как чудовищно одинок должен быть этот поистине умный и благородный человек! Какие-то события оказали свое тяжелое, может быть, губительное воздействие на этот характер, но что можно знать об этом? И тем более воспитанник пансиона Беньяменты? Что может знать он об этом? Но я не оставляю своих изысканий. Только ради них я и захожу в канцелярию со своим дурацким вопросом: «Можно мне войти, господин директор?» Да, этот человек задел меня за живое, он интересует меня. И учительница тоже вызывает у меня живейший интерес. Для того-то я и дразню его, чтобы хоть как-то распутать этот таинственный клубок, чтобы вырвать у него какое-нибудь неосторожное замечание. Пусть он даже поколотит меня, экое дело. Моя страсть накапливать опыт все равно сильнее, чем боль, которую может причинить мне ярость этого человека, лишь бы он проговорился, лишь бы унял мое алчущее любопытство. О, как я мечтаю о том, чтобы проникнуть в тайну этого человека! Да, до этого еще далеко, но я не теряю, нет, не теряю надежды, что овладею когда-нибудь тайной семьи Беньямента. Преодолеть волшебный соблазн тайны невозможно, она источает немыслимо прекрасный аромат. Как знать, как знать…
Люблю шум и непрестанное движение большого города. То, что всегда ускользает, внушает респект. Какой-нибудь вор, к примеру, наблюдая без устали копошащихся людей, непременно должен подумать о том, какой он негодяй, и кто знает, может, созерцание деятельности радостной и неугнетенной еще спасет его заблудшую душу. Хвастун может стать скромнее и серьезнее, увидев, сколько энергии употреблено на полезное дело, а какой-нибудь неуклюжий пентюх, заприметив ладные движения стольких людей, поймет, как глупо он выглядит в своей самодовольной и закоснелой ограниченности движений. Большой город воспитывает и образовывает, причем на живых примерах, не то что учебник с его сухими правилами. Город не допускает никакой профессорской позы, и это льстит так же как отталкивает и угнетает надменное всезнайство. И потом, здесь столько всего, что поддерживает, поощряет и помогает. Сразу и не назовешь. Вообще, трудно назвать все хорошее и достойное. Здесь благодарен и самой простой жизни, в суете, на бегу тихо благодаришь ее за то, что есть еще зачем бежать и суетиться. Кому некуда девать время, тот не ведает, что оно означает, тот закоренелый неблагодарный дурак. В большом городе всякий мальчик на побегушках знает цену времени и никакой разносчик газет не станет его понапрасну терять. А потом, сколько вокруг чудесного, как сон, сколько живописного, поэтического! Люди спешат и спешкой своей заражают друг друга. Спешат ведь не зря, это подзадоривает, подхлестывает бодрость духа. Приостановишься, раскрыв рот, а мимо тебя мчатся сотни людей, мельтешат сотни лиц, каждое из которых как укор тебе в том, что ты ленишься и упускаешь время. Спешке подвластны здесь все, потому что все убеждены, что нужно что-то успеть, чего-то добиться. Пульс жизни здесь бьется сильнее. Страдания и раны здесь глубже, радость долговременнее и мощнее, потому что заслужена и оправдана нелегким и унылым трудом. А в палисадниках здесь тишь, запустение, как в самых укромных уголках английского парка. Рядом же бурлит и клокочет деловая жизнь — с таким остервенением, будто нет и не было никогда на свете ни красот природы, ни грез. Грохочут железнодорожные поезда, сотрясая мосты. По вечерам зажигаются огни сказочно богатых и изящных витрин, а людские потоки, волны и змеи фланируют мимо прельстительных достижений индустрии. Да, все это кажется мне значительным и достойным. В этой толчее-суете делаешься богаче. Руки, ноги, грудь словно наливаются силой, когда стараешься благополучно и ловко пробраться сквозь этот людской лабиринт. Утром закипает новая жизнь, а вечером все отдается жарким и вечно новым объятьям небывалых мечтаний. В этом много поэзии. Фройляйн Беньямента, конечно, поставила бы меня на место, если б могла прочесть, что я здесь пишу. Не говоря уже о Краусе, который не видит разницы между городом и деревней. Он обращает внимание только, во-первых, на людей, во-вторых, на обязанности и, в-третьих, на те сбережения, которые собирается отсылать матери. Краус часто пишет домой. У него самые простые человеческие понятия. Лихорадка большого города со всеми ее иллюзорными обещаниями оставляет его равнодушным. Как правильно скроена эта человеческая душа — нежная и крепкая.
Наконец-то фотографии мои готовы. Они в самом деле удачны, я взираю на мир с большой энергией и упорством. Краус хочет немного позлить меня, он говорит, я похож на еврея. Наконец-то, наконец он смеется. «Краус, — говорю я, — ведь евреи-то тоже люди». Мы затеваем глубокомысленный и увлекательный спор о достоинствах и недостатках евреев. Диву даешься, как точно он обо всем судит. «У евреев все деньги», — говорит он. Я соглашаюсь и говорю: «Только деньги делают людей евреями. Бедный еврей — это не еврей, а богатые христиане, черт бы их драл, хуже всяких евреев». Он соглашается. Наконец-то, наконец он меня одобряет. Но вот он уж опять сердится и говорит мне самым серьезным тоном: «Ты бы болтал поменьше. Ну что это за рассуждения о евреях и христианах. Чушь все это. Есть только никудышные и стоящие люди, вот и все. А как ты думаешь, Якоб, к каким людям относишься ты?» Вот тут-то и начинается самый разговор. О, Краус любит поговорить со мной, я знаю. Добрая, чуткая душа. Не хочет только в этом признаться. Как мне нравятся люди, которые не любят ни в чем себе признаваться. У Крауса есть характер, этого нельзя не почувствовать. Автобиографию я все же написал, но потом снова порвал. Фройляйн Беньямента призвала меня вчера быть внимательнее и послушнее. В моих представлениях я само послушание, сама внимательность, но, странно, на деле так не получается. Мыслю я добродетельно, но вот когда доходит до того, чтобы претворить сии добродетели в жизнь… Что тогда? Да уж, тогда все оказывается по-другому, и куда деваются добрые намерения. Я еще и невежлив к тому же. Преклоняюсь перед рыцарственной галантностью, но вот когда надо подбежать и открыть дверь перед учительницей, кто тогда остается сидеть за столом болван болваном? А кто вскакивает, как борзая, являя саму учтивость? Краус, конечно. Краус — рыцарь с головы до ног. В средних веках он был бы на месте, и можно лишь пожалеть, что ему не подвернулся какой-нибудь двенадцатый век. Он сама верность, сама услужливость, сама беззаветная и не лезущая на глаза предупредительность. Женщин он не оценивает, он их просто чтит. Кто молниеносно, как белка, кидается наземь и во мгновение ока подает фройляйн то, что она уронила? Кто стремглав летит за покупками? Кто ходит за учительницей по рынку с корзинкой? Кто вылизывает пол на лестнице и на кухне, не дожидаясь распоряжений? Кто, делая все это, не ждет благодарности? Кто так великолепно устроен, что находит радость в трате себя? Известно кто. Иной раз мне хочется, чтобы Краус побил меня. Но такие люди, как он, разве станут драться? Ведь Краус желает только справедливости и добра. Я совсем не преувеличиваю. Он просто не знает дурных намерений. В глазах его столько доброты, что страшно. Что делать такому человеку в этом падшем мире, построенном на лжи, лицемерии и притворстве? Стоит только взглянуть на Крауса, чтобы понять, насколько безнадежно положение скромности в этом мире.
Я продал часы, чтобы купить табаку. Без часов я могу прожить, а без табака нет, как ни прискорбно. Надо где-то раздобыть денег, а не то останусь вскоре без чистого белья. Жить не могу без чистых воротничков. Счастье человека не зависит от таких вещей, но по-своему и зависит. Счастье? Нет. Но нужно держаться приличий. Только в чистоте может быть счастье. Впрочем, я несу всякий вздор. Как я ненавижу правильные определения. Сегодня наша учительница заплакала. Почему? Посреди урока из глаз ее вдруг хлынули слезы. Это странным образом волнует меня. Глаз теперь с нее не спущу. Мне доставляет удовольствие прислушиваться к упорствующему безмолвию. Я напрягаю внимание, и это скрашивает жизнь, потому что без напряженного внимания вовсе нет жизни. У фройляйн Беньямента какое-то горе, это ясно, и горе, должно быть, немалое, ведь наша учительница умеет владеть собой. Мне нужны деньги. Кстати, автобиографию я написал. Вот что получилось.
Автобиография
Нижеподписавшийся Якоб фон Гунтен, сын законных родителей, родившийся тогда-то и выросший там-то, поступил учеником в пансион Беньяменты, чтобы обрести необходимые для слуги навыки. Вышеозначенный не питает иллюзий относительно будущей жизни. Он желает, чтобы с ним обращались строго, потому что ему хочется знать, что испытывает человек, когда его угнетают. Якоб фон Гунтен обещает не много, но он намерен держаться благопристойного поведения. Он происходит из древнего рода. В прежние времена фон Гунтены воевали, но теперь военный пыл их угас и они поставляют тайных советников и коммерсантов, а самый юный отпрыск рода, о коем идет здесь речь, вознамерился и вовсе отказаться от надменных привычек. Он желает быть воспитанным самой жизнью, а не унаследованными правилами хорошего тона. Правда, он горд, так как не может отказаться от врожденных своих свойств, но он гордость понимает совершенно по-новому, соответственно времени, в котором живет. Он надеется, что окажется человеком современным, то есть неглупым, полезным, пригодным к службе, но он лжет, он не только надеется, он в этом уверен. Он упрям, ибо в нем живет еще необузданный дух его предков, но он просит указывать ему на проявления его упрямства, а если это не поможет, то и наказывать его, отчего, он уверен, будет толк. Вообще, к нему нужен умелый подход. Нижеподписавшийся полагает, что способен найти себя на любом месте, поэтому ему безразлично, что его заставят делать, он глубоко убежден, что любая тщательно исполненная работа даст ему больше чести, чем биение баклуш в родительском доме. Впрочем, никто из фон Гунтенов никогда баклуши не бил. Если предки покорно нижеподписавшегося поднимали рыцарский меч, то и их потомок действует традиционно, страстно желая приносить на любом поприще пользу. Его скромность не знает границ, если только поощрена его воля, а его служебное рвение подстегнуто честолюбием, заставляющим его с презрением относиться к неуместным и ложным представлениям о чести. Дома упомянутый поколотил однажды своего учителя истории, почтенного доктора Мерца, о каковом позорном деянии теперь сожалеет. Он не стремится ни к чему иному, как посредством самых суровых терний сломить высокомерие и надменность, которые, возможно, еще посещают его душу. Он немногословен и никогда не выдаст то, что ему доверят. Он не верит ни в ад, ни в рай. Благоволение того, кто наймет его, станет для него небесным утешением, а недовольство его господина испепелит его адским огнем, но он убежден, что он сам и услуги его будут приняты благосклонно. Твердое убеждение в этом придает ему мужество оставаться тем, кто он есть.
Якоб фон Гунтен
Я вручил свое жизнеописание господину директору. Он прочитал его, даже, по-моему, дважды, и с видимым удовольствием, потому что на губах его заиграло нечто вроде улыбки. Да, это факт, он улыбнулся, я наблюдал за ним, не спускал с него глаз. Наконец-то в нем забрезжило что-то человеческое. На какие выкрутасы надо пускаться, чтобы заставить улыбнуться того, кому хотел бы целовать руки. Я нарочно, нарочно описал свою жизнь с такой вызывающей гордостью: «На вот, читай! Ну что? Чешутся руки, чтобы швырнуть мне бумагу в лицо?» Такие у меня были мысли. А он себе улыбнулся хитро и тонко, этот хитрый и тонкий господин директор, которого я, увы, увы мне, почитаю больше всех на свете. И я все заметил. Первый раунд за мной. Сегодня я непременно что-нибудь учиню, а не то свихнусь от радости. Но почему плачет фройляйн директриса? Что с ней? Отчего я так странно счастлив? В своем ли я уме?
Надо теперь сообщить о том, что может вызвать сомнения. И все-таки это истинная правда. В этом огромном городе живет мой брат, мой единственный единоутробный брат, человек, по-моему, необычайный, зовут его Иоганном, он что-то вроде именитого художника. Ничего более точного о его делах я сказать не могу, потому что не был у него. И не пойду. Встретимся мы на улице, и он узнает меня и подойдет, ну тогда другое дело, тогда я буду рад крепко пожать его братскую руку. Но искать такой встречи я никогда, никогда не стану. Кто такой я и кто он? Кто такой воспитанник пансиона Беньяменты — известно. Такой воспитанник — это круглый нуль и ничего больше. А кем стал мой брат, я не знаю. Может, его окружают образованные, воспитанные люди с безупречными манерами, а я уважаю манеры, условности и потому не стремлюсь в гости к брату, где меня, чего доброго, встретит этакий лощеный господин с принужденной улыбкой. Знаю я Иоганна фон Гунтена.
Такой же холодный и трезвый человек, как я, как все фон Гунтены. Но он намного старше, а разница лет ставит между людьми, и между братьями тоже, непреодолимые барьеры. Во всяком случае, я б не потерпел от него добрых советов, а как раз к этому, как я опасаюсь, и свелось бы дело, если б он увидел меня, увидел, как я никчемен и жалок; он, с высоты своего благополучия, дал бы мне почувствовать, какая я мошка, а я бы не стерпел этого, во мне бы взыграла гунтеновская спесь, я бы надерзил ему, в чем потом только бы раскаивался. Нет, тысячу раз нет. Принимать милостыню из рук единокровного брата? Слуга покорный. Это невозможно. Представляю, как он изыскан, как он курит лучшие в мире сигареты, полеживая на уютных бюргерских коврах и подушках. Каково? Ну и пусть себе утопает в роскоши и комфорте, во мне сейчас одно презрение к бюргерской неге, я некомфортабелен до предела. Решено — мы не увидимся, быть может, не увидимся никогда! Да и зачем. Зачем? Ладно, оставим это. Ну какой же я осел, заговорил о себе во множественном числе, будто я тоже из этого самочтимого учительского клана. Брат мой, конечно, вращается в шикарных салонах. Мерси! О, благодарю покорно! Наверняка найдутся там дамочки, что просунут голову в дверь и презрительно скривят губы: «Кто это там еще? А? Опять какой-нибудь нищий?» Премного благодарен за подобный прием. Я не нуждаюсь в жалостливом сочувствии. Свежие цветы в комнатах! Терпеть не могу цветы. И эдакий флер светской небрежности. Отвратительно. Конечно, я бы с радостью повидал брата, но если б он предстал в таком довольстве и блеске, то мигом улетучилось бы чувство, что находишься с братом, и радость стала бы ложной, притворяться пришлось бы и мне, и ему. Так что увольте.
На уроках мы, ученики, сидим неподвижно, тупо глядя перед собой. Поковырять в собственном носу и то нельзя. Руки сложены на коленях, высовывать их запрещено. Руки — это пятипалые доказательства людской суетности и жадности, поэтому их и надлежит прятать под столом. Наши ученические носы пребывают в духовном родстве друг с другом — все они устремлены вверх, к сияющим вершинам многотрудной и запутанной жизни. А носы воспитанников должны быть приплюснуты скромностью, того требуют всенедремные правила, и в самом деле пригибающие наши нюхательные приборы в стыдливо-смиренный наклон. Срезающие их словно бритвой. Глаза наши постоянно устремлены в бездумное ничто — также в согласии с правилами. Собственно, совсем без глаз было бы лучше, ибо глаза пытливы и дерзки, а пытливость и дерзость предосудительны с любой здравой точки зрения. Восхитительны наши, воспитанников, уши. От напряженного вслушивания они почти ничего не слышат. Они чуть подрагивают от опаски, что сзади их схватит внезапная наставничья рука и потянет их ввысь и вширь. Бедные уши, какой они должны терпеть страх. Если до них долетают звуки команды или вопроса, то они начинают дрожать и вибрировать вроде арфы, испытавшей прикосновение. Случается, правда, что задремывают воспитанниковы уши, зато как, с какой радостью они потом пробуждаются! Пик дрессуры, однако, приходится на наш рот, который замкнут до самозабвенного отречения. И то сказать: обнаженный зев — не лучшее ли доказательство, что обладатель его скитается где-то вдали от того, чему внимает. Крепко спаянные губы свидетельствуют об отверстых ушах, поэтому сии двери под нашими ноздрями должны быть тщательно заперты на засов. Открытый рот — это пасть и ничего больше, каждый из нас это усвоил. Губы не должны выпирать и похотливо красоваться в удобном естественном положении, они должны быть сложены и энергично сжаты в знак решительного отказа от мирских благ. Все мы, ученики, сурово и жестоко, согласно правилам, обращаемся со своими губами, поэтому вид у нас свирепый, как у какого-нибудь вахмистра. Ведь хороший фельдфебель всегда делает такую свирепую мину, которую он желал бы видеть на лицах своих солдат, хороший фельдфебель всегда артист. И в самом деле: повинующиеся, как правило, выглядят точно так же, как приказывающие. Слуга простодушно перенимает ужимки и ухватки своего господина, он не может иначе. Наша милая фройляйн, однако, совсем не похожа на фельдфебеля, напротив, она часто улыбается, более того, смеется над нечеловеческой серьезностью нашего дисциплинарного рвения, но смеется напрасно, потому что выражения наших лиц неизменны, словно мы и не слышим, как звенит серебряный колокольчик ее смеха. Да, мы те еще экземпляры. Мы всегда чисто вымыты и гладко причесаны, у каждого на голове ровный пробор, как прямая нитка канала на смолянисто-черной или рыжевато-ржавой земле. Так положено. Пробор тоже предписан. Оттого, что у всех одинаковая прическа с одинаковым пробором, мы и выглядим все одинаково; какой-нибудь писатель, заинтересуй его наша малость, покатился бы от хохота, если б взялся нас изучать. Так что пусть остается дома. Пустые балаболки те, что хотят только изучать, наблюдать, рисовать. Ты живи, а уж наблюдения составятся сами собой. Впрочем, наша фройляйн Беньямента так приветила бы этого щелкопера, буде занесло его к нам ветром, дождем или снегом, что его хватил бы удар от немилостивого приема и он брякнулся б в обморок. А она спокойно и величественно, как она любит, сказала бы нам: «Подите помогите подняться этому господину». И тогда мы, воспитанники пансиона Беньяменты, проводили бы непрошеного гостя до двери. И его писательское сверхлюбопытство отправилось бы ни с чем восвояси. Но все это фантазии. К нам заглядывают только господа в поисках слуги, а не люди с перышком за ухом.