Попытка словаря. Семидесятые и ранее
Шрифт:
В воскресенье в 9:15 я садился за завтрак под невероятно оптимистические слова «Начинаем нашу воскресную радиопередачу „С добрым утром!“» и позывные композитора Фельцмана. Редко оставался дома до «Радионяни», поскольку то лыжня звала, то каток. Родная советская власть давала своим гражданам как минимум лишний час сна. Возможно, тем, кто просыпался под «С добрым утром, с добрым утром и с хорошим днем!», даже два часа. Но я точно к этому времени уже сидел за кухонным столом с видом на белый кафель. Как у собаки Павлова у меня вырабатывался слюноотделительный рефлекс на «Зорьку» и «С добрым утром!». Многолетняя дрессировка давала ощущение стабильности режима. Или режима стабильности. В бытовом и политическом смыслах словосочетания.
Жизнь в городской квартире была подсвечена горением листьев, а затем ярким снегом. Словарь зимы, как правило, начинался с хоккея и запойного чтения. Оранжевые тома Майн Рида, черные с красным на корешке – Конан Дойля, одинакового цвета индиго – собрания Жюль Верна и Джека Лондона, разноцветные томики Фенимора Купера, черное, почти конандойлевское, избранное в трех томах Ивана Ефремова. Мальчик 1970-х проваливался во все это с головой. «Эллинский секрет», «Озеро Горных духов», «Олгой-Хорхой» мальчик 70-х читал с карандашом, потому что мечтал стать ученым и жить… ну примерно так, как какой-нибудь описанный Ефремовым профессор Израиль Абрамович Файнциммер. Или как профессор из «Затерянного мира» Конан Дойля. В своей башне из слоновой кости, полной книг и архивных бумаг, обитой изнутри на английский манер деревянными панелями цвета «коньяк», кабинете, украшенном картами и старинным глобусом. Из всего этого имелось: отдельное пространство – своя комната; гигантский книжный шкаф с секретером; настоящий большой письменный стол («учись на отлично!»); политическая карта мира на стене; сувенирная тканевая карта Куршской косы и вымпел с изображением таллинской башни Длинный Герман; школьный глобус с отмеченными на нем маршрутами путешествий тех, кто совершал великие географические открытия; тетради для записей «научных» мыслей, результатов опытов и раздумий; толстые тетради с иллюстрированными приключенческими романами, оконченными и неоконченными (имелась и популярная публицистика – наставление по игре хоккейного вратаря, частично позаимствованное у аналогичного переводного чешского издания).
Зимой я любил болеть. Мне нравилось сжимать свой мир до размеров дивана – он был весь как на ладони и позволял чувствовать себя демиургом. Простиралось мое могущество на изменение горного рельефа одеяла, я управлял мыслями и действиями ковбоев, заставлял поклоняться мне, Гитчи-Маниту, целые племена гэдээровских индейцев с коричневыми торсами – вожделенный продукт обмена на вкладыши с комиксами от настоящих американских жвачек. В те годы пластмассовые ковбои и индейцы были еще в диковинку и состояли в том же статусе недоступности, что для взрослых – диссидентская литература. Из всех фигурок индейцев я выделял одну и отождествлял этого персонажа с самим собой.
Болезнь становилась пропуском в другой мир – в ту самую башню из слоновой кости. Формальный запрет вставать с постели снимал с меня обязанность поддерживать контакты с привычной цивилизацией, где царствовали контрольная по математике с классической училкой, карликового роста, злобными глазками за толстыми очками и невероятно волосатыми ногами, как густая штриховка на карандашном рисунке; безысходная вонь школьного туалета; дежурство по классу со шваброй, безнадежно серой дырявой тряпкой и лезвиями для стирания с линолеума черных следов от ботинок; школьные завтраки со всей их тоской лагерного совкового существования.
Болезнь сопровождала участковый врач-терапевт из поликлиники № 1 на Сивцевом Вражке (маленькие дети обслуживались на Сивцевом, подростки переводились в поликлинику в Старопанский переулок, затем, по достижении юношеского возраста, – снова в Сивцев). Это была полная, добрая, говорливая женщина, любившая неспешно беседовать с бабушкой. Она никогда не торопилась выписывать меня, поэтому я имел возможность в течение долгих дней выстраивать свои миры: в специальной тетради возникало целое государство с диковинным названием, с президентом, государственными органами, армией, своим языком, месторасположением на карте. Государство вело непростую политическую жизнь и нередко вступало в конфликтные отношения с такой же выдуманной соседней страной. Рождался краткий курс их истории. Это была игра в стратегию, только на бумаге. Потом я случайно обнаружил, что тем же самым в моем возрасте занимался брат – у него было свое государство, которым он управлял в границах школьной тетради. Впрочем, у меня было и свое, абсолютно эксклюзивное изобретение: бумажный хоккей. Бумажные хоккеисты играли бумажной шайбой, которую они забрасывали в бумажные ворота на полированной поверхности письменного стола. Здесь проходили свои чемпионаты СССР, мира, Европы, зимние Олимпиады, чемпионаты НХЛ и турниры на приз «Известий». Результаты записывались в турнирных таблицах в специальной тетради. Шум трибун я обеспечивал лично – самим собой.
Дни оказывались насыщенными и содержательными. Гремела на кухне посудой бабушка, возвращалась с работы озабоченная моим здоровьем мама, к вечеру я с особым трепетом ожидал прихода отца. Больному полагались гостинцы, как правило пряники из буфета здания на Старой площади, но главное – книги из библиотеки ЦК, те, которых у нас почему-то не было дома и, разумеется, посвященные приключенческой, географической, этнографической, мореходной тематике.
Болезнь уходила, оставив приятные воспоминания по себе и – о флибустьерах, индейцах, всадниках без головы. И еще романтических красавицах латино-индейской национальности, из которых складывался образ идеальной женщины, в брюках-клеш с бахромой, со смуглой матовой кожей и длинными темными волосами. Как писал Майн Рид, «для молодой креолки все стало мучительно ясно»…
Зимой к родителям приходили гости. Те самые, словно сошедшие со страниц трифоновских повестей. Мне нравились приготовления: раздвигание столов, протирание с мелодичным звоном ударявшихся друг о друга бокалов, запах закусок, разглаживание накрахмаленной скатерти, нетерпение ожидания, первый радостный звонок в дверь.
Все многочисленные гости были друзьями родителей с юношеских лет. В те зимы они отличались чрезвычайной говорливостью, восторженностью, сравнительно приличным здоровьем, которое позволяло им столь же прилично выпивать и закусывать.
Ботинки и пальто загромождали прихожую, квартиру заполнял неровный гул и радостные выкрики, все чаще весело журчал туалет, в коридоре пахло женскими духами, а из кухни распространялся соблазнительный и знакомый мне только по дачным посиделкам сигаретный дым (родители не курили). Мне иногда доставались мелкие сувениры, частенько я удостаивался и «взрослого» разговора. В ряде случаев даже некоторое время сидел за общим столом.
Эти застолья запомнились и Мише. Ведь когда наши родители мирно выпивали, для нас наступало интереснейшее время. Если мы чем-то и занимались в своих комнатах, то как бы между делом. А делом становилось отслеживание событий в гостиной (она же спальня), на кухне, в коридоре. Я прислушивался к разговорам, к каждому анекдоту, оценивал остроты и обсценный юмор, искал образцы для подражания.
Гости, родом из 40-х, как я из 70-х, любили петь английские и американские песни Второй мировой в «союзническом» переводе, на удивление удобоваримом. Моему воображению представлялись английские и американские солдаты – примерно в том виде, в каком их рисовал карикатурист Херлуф Бидструп. Только вот его злая коммунистическая сатира трансформировалась в сознании советского школьника в позитивные образы. Распутники и идиоты, готовые подхватить знамя нацизма из рук поверженных гитлеровцев, представлялись необычайно дружелюбными и положительными людьми. Думаю, что ровно такое превращение происходило в головах школьников старших классов 40-х годов: никогда сталинская Россия не была так близка Западу, как в годы войны. Не в идеологическом смысле, а в эмоциональном. Этой инерции хватило лишь на 1946 год, когда Симонова с Эренбургом отправили в пропагандистское турне в США, потом тяжелые дубовые двери захлопнулись.
Но во время войны и сразу после нее человеческие мотивы в поведении народов-освободителей были примерно одинаковыми. И здесь имеет смысл поговорить о такой вроде бы абстрактной категории, как свобода.
Во время открытия второго фронта, в июне 1944-го, свобода была мотивом и целью солдат, моряков и летчиков Союзных экспедиционных сил. Они воевали не за «кровь и почву», как противостоящий им противник, а за ценности. И несмотря на то, что «кровь и почва» читались в знаменитом призыве «За Родину! За Сталина!», по большому счету и на Восточном фронте шла борьба за ценность свободы.
«На вас обращены взоры всего мира. В этом пути с вами повсюду будут надежды и молитвы свободолюбивых людей», – говорил солдатам генерал Дуайт Эйзенхауэр, будущий президент США. И продолжал: «Вы сокрушите немецкую военную машину, ликвидируете нацистскую тиранию над угнетенными народами Европы и обеспечите самим себе безопасную жизнь в свободном мире». И снова о свободе: «Колесо истории развернулось. Свободные люди мира сообща шагают к победе».
Шестого июня 1984 года, в 40-летнюю годовщину второго фронта, Рональд Рейган произнес знаменитую речь у высоты Пуан-дю-Ок, которую с Ла-Манша штурмовали американские рейнджеры – из двухсот двадцати пяти парней в живых осталось только девяносто. Как и Эйзенхауэр, Рейган обращался к солдатам-ветеранам: «Я смотрю на вас, джентльмены… Почему вы сделали это?… Вы знаете, что есть вещи, за которые можно умереть. Можно умереть за страну, можно умереть за демократию, потому что это самая достойная форма правления, когда-либо изобретенная человеком. Вы все любили свободу. Вы все хотели побороть тиранию, и вы знали, что за вами были народы ваших стран».