Портрет героя
Шрифт:
Какой покой, мир и счастье нисходят на меня с этой картины… Как я хотел бы работать так, как мой отец! Как я хочу стать художником!
Я беру гуашь и, чувствуя себя бесконечно виноватым, с болью в сердце кладу первый широкий мазок. И под темно-зеленой краской исчезают небо и радуга. Я мажу чуть ниже — и исчезают райские птицы. За спиной у меня — тишина. Я наношу краску мазок за мазком со всех сторон, но лица и фигуры хочу закрасить в последний момент…
— А головы можно оставить! — разрешает Дуся.
Но я не хочу, чтобы она видела хотя бы кусочек этой живописи, — и закрашиваю голову Адама. Ева с зелеными глазами смотрит на то место, где был Адам… Я в последний раз окунаю кисть и закрашиваю и ее.
Безобразная зеленая краска покрывает безобразную дверь в нашей безобразной кухне. Все стало на свои места, как будто бы мой отец и не думал никогда изменить этот коммунальный мир.
— Так, — говорит Дуся.
Я оборачиваюсь, но на ее лице нет той ехидной улыбки, которую я ожидал увидеть.
— Так, — снова повторяет она. — Скажи, ведь так лучше?
— По-вашему, — отвечаю я.
— Сами виноваты! — Дуся опять злится. — Твой отец рисовал Днепрогэс?
— Нет.
— А орденоносцев?
— Да, он рисовал челюскинцев.
— Хм… А Магнитку?
— Не помню.
— А трактор? Ну, это… трактор и комбайн в поле?
— Нет.
— Так что же он рисовал кроме челюскинцев?
Я молча закрываю баночку с краской.
— Вот видишь! — важно заявляет Дуся. — Сами виноваты! — И, забрав свои чашки, она уходит.
А я думаю об отце, и его картины оживают в моей памяти. И я вижу снова и поля, и луга, и реки, и лес, и звездное небо, и портреты мамы и брата, и его друзей, и цветы в вазах — и я понимаю, с каким талантом и любовью он все это писал!
XXII
После Дусиной победы мне стыдно показываться на улице, но за хлебом нужно идти. Я представляю, как я выйду на улицу, как все наши бабки повернут головы в мою сторону… И я сижу в комнате. Ее стены укрыли меня — на время — от всех, для кого горе и унижение нашей семьи — предмет развлечения и злорадства. Я стараюсь не думать об этом и бесцельно брожу по комнате, изредка раскрывая какую-нибудь книгу. Время бежит час за часом; по свету в форточке, который начинает меркнуть, видно, что наступает вечер. Теперь я понимаю, почему Аркадий Аркадьевич гуляет по ночам.
Я начинаю одеваться. Потом осторожно выхожу на кухню и смотрю в окно. Скамейка, на которой вечно сидят наши бабки, пуста. Ушли.
Стук… Еще раз стук. Я открываю.
— А Дуся, Дуся дома? — спрашивает меня женщина с накрашенным сухим лицом, одетая в такое же, как у Дуси, американское пальто с лисьим воротником.
— Нет.
Вытесняя меня из передней, она входит и пробегает на кухню.
— Я оставлю ей записку.
Но вместо того, чтобы писать, она останавливается как вкопанная и смотрит. Прямо перед ней — зеленая дверь кладовки, похожая теперь на миллионы безобразных дверей.
— Какая жалость! — восклицает она. — Ах! Какая жалость! Такая картина! Она так украшала… Так было приятно… Придешь, бывало, любуешься! Я знаю — Дуся будет еще жалеть. Я не раз говорила ей: как тебе повезло с соседями, такие милые интеллигентные люди… Не скандалят, не дерутся, спускают воду… Ах, эта Дуся!
Но она вдруг спохватывается:
— Но… нельзя же забывать, в какое время мы живем… Ну, до свидания! — Она внимательно смотрит на меня. — А ты славненький! — И она гладит меня по щеке. — Ах! Уже дрожит! Сколько же лет тебе?
Я отвечаю.
— Я всегда говорила, что Дуська — дура! Такой мальчик! — Она загадочно усмехается. — Так ты скажешь, что я заходила? — И, не оставив никакой записки, она убегает.
Наконец я выхожу на улицу. Вечер. Снег падает с низкого неба. Все так же стоят наши дома, так же выглядят их крыши, и окна, и вся наша улица, и небо, и дорога. Но что-то изменилось в мире. Или это еще одно из многих несчастий нашей семьи оставило след в моем сердце? И что будет потом? Забудутся ли они, исчезнут? Или до конца наших дней будут с нами?
Очередь протянулась темной лентой вдоль серого дома. Огонек свечи мерцает в окне палатки. Я подхожу, готовясь к неизбежному многочасовому стоянию, прежде чем получу хлеб. Вдруг головы моих соседей поворачиваются: опираясь на палку и таща за собой саночки, идет старуха. На ней темный клетчатый платок, повязанный так, как это делают женщины в деревне. Ватный шушун старого покроя в сборках болтается на тощем теле, широкая юбка путается складками возле больших солдатских валенок.
— Черт-те что! — шепчет голос сбоку. — Чокнутая, что ли?
Тишина. Слышно только тяжелое сопение старухи. Вот она останавливается и переводит дыхание. Ее лицо кажется мне совершенно черным: я не вижу ни рта, ни глаз, ни носа. Сплошной черноты старая доска, изборожденная морщинами, вставлена в этот платок.
— Кто последний? — с трудом спрашивает она.
И я узнаю ее: это — мать Героя!
— Мальчик, ты последний? — обращается она ко мне.
— Да, — отвечаю я. — Я последний. — И внезапно вижу в этих словах совсем другой смысл. — Да, я — последний! — опять повторяю я.
Она внимательно смотрит на меня.
— Не надо плакать, — говорит она и заканчивает свою фразу словом, от которого у меня переворачивается что-то в сердце, — милый!
И чей-то голос говорит:
— За хлебом пришла — значит, жить будет!
XXIII
Мы молчим, и снег падает на наши головы.
Положив хлеб на стол, я пишу записку:
Дорогая мама, я ушел погулять и буду часа через два.
Это наше правило. Мама требует, чтобы я сообщал ей, на сколько и куда ухожу.
Я выхожу в коридор и… цепенею. Узкий луч фонарика светит через щель почтового ящика. Я молча жду. Стук.
— Пусть, — слышу я, — пусть попробуют не открыть!
И опять громкий стук. Стучат ногами.
— Кто там?
— Комиссия! — слышу я голос, который мне никогда не забыть, этот низкий женский голос, в котором грубость, наглость и сила соединяются с властностью и тупостью!