Портреты в колючей раме
Шрифт:
Не знаю, когда я очнулся и каким образом вообще пришел в себя. Я только понял, что стою на коленях, упершись лицом в цемент. Примерно около получаса я пытался подняться, но это вызывало страшную режущую боль. Я давно слышал про американские браслеты, что каждое движение приводит к тому, что цепочка на наручниках защелкивается еще на одно деление. Торжество автоматики! Заключенный пытает самого себя. Не нужно применять силу и утруждать надзирателей. Но я все же продолжал пытать себя, пытать с одной только целью – подняться на ноги. За моими упражнениями наблюдали с двух сторон, через два глазка, один из которых наподобие перископа был вмонтирован в стену толщиной около трех метров. Глазки открывались, и в них появлялось «недремлющее око». Я все-таки встал и уперся лбом в стену. Дверь открылась, и появился уже знакомый мне капитан. Он все еще не мог успокоиться – такое сильное впечатление, очевидно, произвела на него моя поэзия. Он дышал мне в нос винным перегаром и тыкал в лицо горящей папиросой: «Щенок, чехов вздумал защищать, там наши парни гибнут, а ты в адвокаты полез». – «Не надобно войска вводить, когда не просят», – выдавил я. – «Ах, войска вводить не надо, гад, мы, если б не эти американцы, и по Германии бы прошлись и подальше, а ты, значит, против. Ничего, скоро порядок наведем, всех вас сгноим. А тебе, запомни, из лагеря не выйти, не поможет тебе „Голос Америки“, кровью харкать будешь, сволочь интеллигентская. Я бы сам в чехов стрелял, да вот таких, как ты, вредителей, охранять приходится». На этом его красноречие иссякло. Я то приходил в себя, то снова исчезал в какой-то липкой пелене. Дверь снова скрипнула, и я приготовился к новому докладу о международном положении и моей предательской роли в нем. Но на пороге стоял пожилой надзиратель. Опасливо озираясь, он втиснул мне в разбитые губы уже закуренную сигарету: «Покури, покури, сынок, эко они на тебя накинулись. Тут все офицерье, как прочитали в газетах про вашу демонстрацию, никак успокоиться не могут, только и злорадничают, к нам, мол, придут, голубчики, никто „Красной Пресни“ не минует, а капитан этот за пьянку из армии списан и во всем интеллигенцию винит, а что они ему сделали, ума не приложу. Я бы давно с этой работы подлой ушел, да из деревни я, инвалид, а в Москве только на такой службе прописку получить можно. Все сытнее, чем в колхозе, и комнатенка казенная». Он все говорил и говорил, поднося к губам и давая затянуться своей сигаретой, как будто вливал в горло больному глоток холодной воды. В общую камеру меня втащили уже к ночи. Первые ехидные фразы, которыми обычно встречают новичка, быстро утихли, когда блатные пригляделись. Сквозь туман я слышал голоса: «Чего это с ним, начальник? Доходяга, что ли? За что это его?» Чьи-то руки подняли меня и уложили на нары. Спал я, очевидно, долго и, когда проснулся, понял, что моего пробуждения ждали с любопытством. «Сколько же они тебя в браслетах продержали, землячок?» – «Не знаю, часов шесть, наверное». – «Шесть! Суки поганые! Не положняк! Медицинская норма полчаса! Ты же мог подохнуть. Это обрыв крови, и позвоночник ломает самозатягивающаяся змейка. А за что это ты сидишь, за какую политику?» Руки у меня не двигались, но сознание возвращалось. Я вдруг понял, почему ко мне относятся с таким искренним почтением. Я был на всю камеру единственным обладателем шевелюры. Из всех следственных тюрем не бреют головы только в Лефортово. Если бы я вошел в камеру в смокинге, я вряд ли произвел бы большее впечатление. «Так что за политика такая?» – выспрашивали меня. «Да понимаешь, земляк, за чехов заступился, устроил кипеш на Красной площади». Камера загудела. Газеты в пересыльной тюрьме полагались ежедневно, и все, конечно, прочли два потрясающих по своей загадочности фельетона «В расчете на сенсацию» и «По заслугам». И вдруг один из «героев» лежит с ними на нарах. Поднялся невероятный гвалт. Обо мне почти забыли. Выясняли свое отношение к происшедшему и причины, которые побудили меня на такую политику. Спорили между собой вплоть до драки и бесконечной ругани. Наконец, иссякнув, обратились ко мне: «Земляк, не томи душу. Мы вот все спорим, сколько вы у американцев денег получили? Мы думаем, так что если тысяч за полста, то дело доброе, мы бы тоже пошли». Я не обиделся даже, а как-то растерялся. Все пытался доказать, что ничего не получил ни от каких американцев, а выступал, чтоб каждый жил, как хочет. Блатные понимающе кивали: «Ну да, политик, что там говорить, мы знаем, везде осторожность нужна. Вот и в наручниках, видать, из тебя ничего не выпытали…» Интерес ко мне был явно утерян, и основной разговор сводился к бесчисленным спорам о том, за какую сумму можно пойти на срок. Молчание мое вызывало почтение, а возбуждение камеры не знало границ. На второй день голову мою и мошонку побрили, приведя меня к виду, предписанному инструкциями.
Пересыльная тюрьма – это странный форпост свободы. Единственное уникальное место в России, «в большой и малой зоне», то есть в лагерях и на воле, где человек кричит, говорит, шепчет все, что хочет. Ему все равно. Приговор подписан. Ничто не изменит его судьбу.
Назад уже поздно. Мосты сожжены.Лишь пепел летит за спиною,Как судорогой, судьбы людей сведеныГлухой пересыльной тюрьмою.Не жди, не надейся в душе сохранитьПриметы любви и тревоги,Как желтые листья, прошедшие дниВзметнутся и рухнут под ноги.И человек кричит – зная, если был, и чувствуя, если не был в лагерях, – что ждет его впереди бесконечная слежка, борьба за кусок хлеба и срок свободы, который могут отодвинуть одним росчерком пера на годы. На пересылке же все проездом, транзитом. Проводники ГУЛага не очень стараются навести порядок. На месте разберутся, кого за что и как гноить. И камера моя веселилась: «Политик с нами сидит». И смелость безнаказанной толпы бушевала в моих попутчиках, просилась наружу. Блатные бросились на решку, и в старой Краснопресненской тюрьме неслись, ударяясь о стены, лозунги: «Свободу американским летчикам, сбитым над Вьетнамом! Хуй соси, читай газету, прокурором будешь к лету! Да здравствует английская королева! Ребята, с голоду пухнем, коммунисты всю кровь через хуй высосали! Зови сюда комиссию ООН! Обратимся к американскому президенту!» И по камерам раздавалось дружное «ура».
В этих бессмысленных исступленных криках слышал я брань коммунальных квартир, где они коротали детство, сдавленную боль и ненависть из голодных советских колхозов… И я не мог остановить эту страшную, хмельную без хмеля отвагу. Пройдет несколько страшных лет, и так же нем я останусь перед молодыми французскими гошистами, которые, поддерживая духовное сопротивление в России, кричали против проклятой буржуазии. Не потому, что вместе с ними хотел бы ее искоренить, а потому, что именно буржуазия эта предала и продала цивилизацию и тех самых ребят в камере на «Красной Пресне». Потому что ни одним сантимом не поступятся они ради ближнего, ради самих себя, своей чести, если продать ее удается дорого…
Пересылка гудела. Окна тюрьмы смотрели во двор, откуда ежедневно уходили этапы в разные края – на Восток, в Сибирь, в Казахстан… Неистовым особым восторгом загорались камеры, когда отправляли женский этап. Блатные бросались к решеткам окон, и даже стальные намордники каким-то чудом разрушались на глазах. В последний раз на долгие годы увидеть женщин, и вся тюрьма нестройным хором радостно выводила:
Гоп-стоп, Зоя, кому давала стоя,Давала Зоя стоя начальнику конвоя.Песню эту подхватывал внизу, в каменном колодце двора, женский хор. Конвой начинал нервничать, неслись в адрес гражданок-заключенных предупреждения и брань. Только того и ждали мои сокамерники. Как по таинственному знаку снизу или свыше (никогда этого не поймешь), они срывались в бешеный крик: «Козлы, педерасты, менты проклятые! Лизоблюды! Только с бабами расправляться можете!» Камни Краснопресненской тюрьмы звучали как призывные тамтамы. В камеры во главе с офицерами врывались, гремя ключами, надзиратели. На час воцарялся покой, и вдруг со двора чей-то тоненький женский голос запевал снова. И снова, по единому этому зову, поднималась тюрьма, лезла на решетки окон, колотила в железные двери.
Через пару дней меня перевели в другую камеру, где встретили меня с удивлением. Компания тут была куда посолидней предыдущей, возраст – не меньше 40 лет. Заправила обратился ко мне снисходительно и недоуменно: «Куда это тебя, пацан? Тут менты, видно, ошиблись: у нас особняк (особый режим), у всех по четыре ходки (судимости)». Я скромно доложил, что иду на общий режим и сижу за политику. Оказалось, что и до этой отдаленной камеры уже дошла весть о политике. Гордыня моя была удовлетворена сверх меры, ибо знатные урки столпились вокруг меня и засыпали вопросами. Их очень взволновало, по какому праву меня посадили в камеру к рецидивистам. Они, к моему удивлению, прекрасно знали советские законы и не преминули этим воспользоваться. Начался шум и крик, они ломали дверь, крыли последними словами каждого приблизившегося надзирателя: «Бляди, пацана испугались! У вас же записано, что ему сидеть с ворьем мелким. Свои законы нарушаете, коммунисты! Мы правды требуем!» Я малость опешил от этого заступничества и юридического гнева моих соузников. Начальство молчало, камера ликовала, зная свою правоту. Сколько раз их судили строго по закону, якобы строго в соответствии с предъявленной статьей Уголовного кодекса. Сколько раз отметалось их голодное послевоенное прошлое, сколько раз судьи закрывали глаза на то, что никуда не могли они деться после лагерного срока, кроме своих прежних воровских компаний, – не принимали их ни в родные города, ни на заводы, ни в деревни. Сколько раз потом они угрюмо слушали свой приговор. А сейчас они торжествовали призрачную победу. Они шли не за мной. Они шли за себя и не давали меня в обиду.
Стали вызывать на этап. «Не трогай политика, начальник, аккуратнее шмонай, не хами. А то сам знаешь, нам все равно, что пятнадцать лет, что расстрел». И сила подневольных и обреченных в первый, но не в последний раз поднимала меня. Конвойные, которые еще два дня назад, издеваясь надо мной, бросали мне в лицо скомканные после обыска шмотки, теперь покорно складывали их в мой мешок, как служащие самого респектного модного магазина где-нибудь в Париже.
Есть разные отсчеты времени и расстояний. В пересыльной тюрьме есть один отсчет. Он прост, как первые математические представления древних греков. В камеру, которая готовится к этапу, приносят хлеб на дорогу, и по числу буханок нетрудно узнать, каков предстоящий путь. Я, конечно, не мог тогда пересчитать крошки хлеба на километры, но новые мои друзья сделали это быстро: «Ты, политик, в Европу не поедешь. Путь твой, скорей, до Свердловской пересылки. Ну, а там все одно. Сейчас и Магадан не так страшен, как раньше». Следовательно, двигаться предстояло на Восток, откуда, как говорят, восходит солнце. Кроме хлеба, выдали заранее тухлую селедку, и мы тронулись к воронку. Людям, изучающим топографию, должны быть непонятны ориентиры, которые называли мои соседи по боксикам, гадая направление дальнейшего следования. Игра эта захватывает весь этап в воронках, в столыпинских вагонах идет бесконечный спор – куда же везут, ибо конвой обязан хранить молчание до места прибытия. Но я был с корифеями. Едва мы отъехали от стен «Красной Пресни», как мне уже сказали, на какой вокзал нас доставят и какие потом пересылки, это все почти вслепую определялось. На отводных путях Казанского вокзала нас ждала кованая фраза, которую слышат в России с 17 года по сей день: «Шаг вправо или влево считается за побег. Конвой стреляет без предупреждения». В размокшем сером снегу нас поставили на колени. Снова потрошили вещи. Медленно и с неохотной бранью принимал нас новый конвой – конвой вагонзака.
Окна в купе были заколочены напрочь, в каждое купе загоняли по 20–30 человек, размещая вповалку на трехъярусных сплошных полках! И вдруг мне оказывают графские почести. Ведут с моим растерзанным мешком в отдельный тройничок (купе на троих), и я там один, совсем один. Даже видавшие виды «особо опасные» озадачены. «Политик! Так ты что, отдельным номером едешь, как Черчилль!» А мне как-то стыдно за эти привилегии. Я смотрю на конвой и подзываю одного, прошу отдать особо опасным все, что у меня осталось от тюремной передачи, а он мне: «Не могу, по уставу не могу». Я начинаю рыться в остатках своего барахла, предлагаю ему свитеры и рубашки – все равно они мне не нужны, в лагерях запрещено. Конвойный все трясет головой, делает мне непонятные знаки и отбегает от моего зачумленного купе. А часа через два подходит и просит: «Давай стихи – свои и Высоцкого». Я читаю ему стихи, а он записывает, потом бежит с моей копченой корейкой к особо опасным. И уже блаженно засыпая, я слышу их приветствия: «Ну, политик, ну уважил, сто лет так не ели».
Поздно ночью состав ознобно дернулся, как человек поднимается после тяжелого сна в глухом похмелье и движется подневольно. Я проснулся от лязга кормушки: любитель поэзии из охраны протягивал мне бутылку портвейна. Я выпил и ликовал – счастливым посошком на дорожку начинался мой долгий путь.
Вагон надрывался, стонал и выл. Кружку воды давали утром, кружку воды – вечером, и раз в сутки выводили в туалет. Все требовали воды и туалета и дергали заспанный конвой, который, даже и старайся, не мог обеспечить всем человеческие права.
В других купе ехали бабы, и перекличка шла с утра до вечера. Что сексуальные романы и фильмы Запада! Что крик моды извращений! Здесь говорилось такое, что не снилось великим сексологам свободного мира…
В туалет водили под конвоем, и вот на этом пути передо мной остановилась моя Богиня. Она протянула свой тонкий пальчик через решетку, и белоснежные ее волосы коснулись меня. «Я слышала, что Вы поэт». И впервые моя нелепая профессия показалась мне привилегией. «Я интересуюсь искусством. Напишите мне стихи, я Вас прошу». А конвойный как-то жался к стене, не внимая крикам вагона: «Воды, начальник, воды, воды!» Потом вполприказа, вполоправдания конвойный попросил Богиню пройти. Она отвела взгляд от моего смущенного лица и обернулась к конвоиру: «Сука ментовская, гад, ты же знаешь, что у меня бессрочка, на месте зенки выколю, козел, педераст!» И вновь обернулась ко мне: «Извините за стиль, приходится». Я глупо улыбался, а Богиня, возвращаясь после оправки по коридору вагонзака, скромно склонила глазки передо мной. Вскоре покорный конвоир принес от нее рисунки, исполненные карандашом на клочках грязной бумаги. Рисунки эти изображали обнаженных женщин с той трогательной долей сексуальности, которая доступна людям только в тюрьме.