Поручает Россия. Пётр Толстой
Шрифт:
Тот слушал, поджав губы, и глядел на рыжую плешивую собаку, переходившую тесную улицу. В Стамбуле, даже до удивления, было множество бродячих собак, по-особому облезлых и страховидных. Бродили они стаями, не боясь людей, но, напротив, наводя на многих страх. Французский посол, впрочем, на паскудную псину внимания не обратил.
— Да, — воскликнул он, — именно ущербность! Святая София только утверждает себя. В этом куполе мощь и сила, но нет движения.
«К чему эти рассуждения, — подумал Пётр Андреевич, — зачем столько слов?»
— Взгляните на мечеть Сулеймана, — Ферриоль выкинул вперёд длинный сухой палец, — это всплеск, целеустремлённость ислама.
Пётр Андреевич перевёл взгляд на торчавший в небе обглоданной рыбьей костью минарет и в другой раз подумал: «К чему он клонит, что за словами?»
Белёные стены домов были ослепительны под солнцем, и Пётр Андреевич поднял руку, заслоняя глаза от раздражающего света.
Но это была только хитрость. Свет ему не мешал. Толстой хотел подумать, а ему не нравилось, что Ферриоль уж очень внимательно вглядывается в его лицо.
В Европе пылала война [28] за испанское наследство. Франции противостояли Англия и Голландия, австрийский габсбургский императорский двор. И усилия французского посла в Стамбуле были направлены на то, чтобы толкнуть Османскую державу на войну с Австрией и тем отвлечь австрийцев от европейских дел. Для успеха в этом можно было, конечно, порассуждать не только о достоинствах мечетей Стамбула. Здесь у Петра Андреевича была полная ясность, и он даже сочувствовал Ферриолю. Толстому было известно, что француз, стремясь разжечь войну между австрийцами и турками, не только слова тратил, но и швырял деньгами. Говорили, что Ферриоль роздал приближённым султана свыше ста тысяч реалов, но так и не подвинулся вперёд. «Печь-то в избе, — подумал Пётр Андреевич, — и то с умом растапливать надо. Можно под самый свод дров насовать, спалить разом, но от того тепла в избе мало прибудет. А можно по полешку, по полешку на угольки подкладывать. Глядишь — дров меньше уйдёт, печь протопится и изба прогреется». Кашлянул — «кхе-кхе».
28
...пылала война...— В 1700 г. умер бездетный испанский король Карл II, на освободившийся престол путём различных интриг был посажен марионетка французского короля Людовика XIV — его юный внук Филипп. Это, а также претензии французов и на английскую корону вызвал войну 1701 — 1714 гг. «за испанское наследство», охватившую всю западную часть Европы.
Ферриоль взглянул на него и замолчал. Больше о святых храмах разговора у них не было. Француз заговорил об османских чиновниках: жадны-де непомерно, изворотливы и понять их европейцу невозможно. Пётр Андреевич на это ответил неопределённым:
— Да-а-а…
И руками развёл. Жест его можно было понимать только так: а где, мол, они, чиновники те, хороши? Во Франции? В Италии? В России?
Пётр Андреевич даже слегка хохотнул, пофыркивая:
— Хе-хе-хе…
На том пустяковый этот разговор и закончился. Однако смысл в нём был, ибо, расставаясь с российским послом, француз заметил, что видел на визирском дворе подьячего Тимофея. Мысль Петра Андреевича, как замок капкана, всегда готовая ухватить памятью нужное, слова эти удержала. Рассудил же он их так: Ферриоль ищет новых подходов к визирю для разрешения своих дел и, считая, что у российского посла — коли его работники свободно на двор визирский ходят — такие подходы есть, просит его, Толстого, помощи.
Задуматься над этим смысл был.
Француз хлопотал, дабы ослабить Австрию. Помыслы Толстого были устремлены на отвращение ятаганов янычар от России. Но в этих задачах было общее — война османов с австрийцами устраивала и Ферриоля, и российского посла. Вступив в войну, Стамбулу стало бы не по силам воевать российские пределы, а Вене — претендовать на испанское наследство.
Толстой, расхаживая по своей палате, сложность эту понял, но была закавыка, о которой француз, по всей видимости, не догадывался. Пётр Андреевич подьячего Тимофея на двор визиря не посылал. Но он-то там был. А зачем?
Толстой сел к столу, упёрся локтями в столешницу и положил подбородок на туго сплетённые пальцы. Лицо застыло в задумчивости. И стало вдруг видно, как оно изменилось за время, проведённое в Стамбуле. Прежде всего черты его стали острее, явственнее, ушла некая расплывчатость, округлость, и сейчас они являли определённость характера, в той мере, в какой лицо человека может выражать его сущность. Лицо Петра Андреевича не было одним из тех лиц, которые сразу же выдают силу, волю, властность, способность человека к решительным и смелым поступкам. Нет. С первого взгляда лицо Толстого казалось простоватым и ничем не выдающимся, но чем больше вы вглядывались в него, тем явственнее и даже с удивлением открывали, что лоб Петра Андреевича был высок, выказывая незаурядный ум; брови, углом поднимавшиеся к вискам, густы и мощны, что говорило о силе характера и воле; губы, сложенные твердо, свидетельствовали о способности Петра Андреевича противостоять слабостям человеческим, которые, как ржа железо, разъедают порой натуры небесталанные и крупные. Вместе с тем черты лица, охваченные единым взглядом, создавали неожиданное впечатление некоей иронической фигуры, а неопределённого цвета глаза — можно было приметить — разглядывали мир с едкой насмешкой. Но такое увидеть было дано не каждому, так как Пётр Андреевич умел, и с годами искусство это совершенствовалось, придать лицу постоянное выражение добродушия и снисходительности, дабы не рядили, не судили, умён ли, глуп ли, а легко протягивали навстречу руку, ожидая такого же лёгкого, приветливого ответа. Но сейчас он был в палате один, это знал, да и известие о Тимофее было столь неожиданным, что лицо выдало потаённое, скрытое от посторонних, ненужных взглядов.
Пётр Андреевич позвал Филимона и сказал, чтобы тот глаз с подьячего не спускал.
— И особливо, — сказал, — коли Тимофей с подворья пойдёт. На базар или куда ещё.
Тогда же Пётр Андреевич встретился с Саввой Лукичом. Савва Лукич собирался в Москву.
— Всё, — говорил, — пожил я среди басурман. Хочу так последние дни жизни своей устроить, дабы постоянно зреть лики христианские и в христианской земле перед престолом всевышнего предстать.
Решение его было окончательно. Но когда Толстой рассказал о сомнениях относительно подьячего Тимофея, Савва Лукич, сильно тому изумившись, отъезд отложил. Понял, какая опасность грозит российскому посольству. Всегда спокойный и уравновешенный, он разволновался так, что чашка с кофе заплясала у него в пальцах, расплёскивая густой, тёмный напиток.
Он торопливо, так, что звякнуло блюдечко, опустил чашку и перекрестился.
— Господи, — взмолился, — вот не чаял, что придётся видеть, когда россиянин христопродавцем станет. Господи…
— Постой, — остановил Толстой, — может, до того не дошло?
— Нет, — сказал Савва Лукич, — здесь так не бывает. В гарем султана только евнух войти может, и на двор визиря по-пустому никого не пустят. Это предательство.
Так слово страшное было произнесено, а, ударив по слуху, оно загремело, многократно повторяясь в сознании Петра Андреевича, как ежели бы его отбрасывало и отбрасывало назад эхо: «Предательство, предательство, предательство!»
Из дверей кофейни, где Толстой сидел с Саввой Лукичом, раскрывался широкий вид на море. Древний Босфор играл бесчисленными бликами ленивых, медленно катящихся к берегу волн. Они вспыхивали, как искры невесть кем разожжённого прекрасного костра. Это была чудесная восточная сказка, расказываемая под тихий шелест ложащихся на горячую гальку волн, под убаюкивающие стоны чаек… И вдруг Петру Андреевичу вспомнилось: он стоит на крыльце Преображенского дворца, пронзительно бьёт барабан и по снегу двора маршируют солдаты с синими от злого ветра лицами. Бух, бух, бух! — стучат каблуки в стылую жижу, и кричит, надрываясь, офицер. «Их-то за что он предал, — подумал, отводя взгляд от сверкающего под солнцем моря, Пётр Андреевич, — солдат-то этих? У них-то доля тяжкая, куда уж там». Толстой положил руку на лоб и до боли пальцами сжал виски. Савва Лукич молчал.
Наконец Пётр Андреевич отнял руку от лица и сказал глухо:
— Всё вызнать надо доподлинно.
Тайное скрытым остаётся лишь до тех пор, пока вызнать о том не захотят. А особливо для такого человека, как Пётр Андреевич. Отец Толстого — жёсткий и властный — детям говорил сызмалу: «Ты хотя бы и дырку в стене пальцем верти, но без дела не сиди». В том был твёрд и добился своего — Пётр Андреевич минуту попусту не тратил. Подьячему Тимофею тягаться с Петром Андреевичем было трудно. А в деле таком, когда державе угроза была, Толстой, ни время, ни сил не пожалев, и из песка бы верёвку свил. Пётр Андреевич в те дни всех озадачил: и Савву Лукича, и Спилиота, и Луку Барка. И каждому указал: где и как измену подьячего искать. Да и знал он, что работники его за христианскую веру, за державу Российскую, на которую молились, как на святыню, связывая с ней все надежды и помыслы, не то что Стамбул, но и дно гавани Халич перероют. Когда Толстой о подьячем со Спилиотом говорил, у того лицо дрожало, а у Луки Барка глаза налились нехорошим светом.
Но как ни надеялся Пётр Андреевич на своих работников, сам всё же поехал к визирю. Знал: многого тот не скажет, однако для Толстого сейчас не только слова были важны, но и то, как их произнесут. Отъезжая с посольского подворья, он подтвердил Филимону:
— За Тимофеем гляди в оба.
Подьячий гнулся в каморе над бумагами. Филимон вошёл, глянул. Перо в руках подьячего скрипело, буквицы из-под него объявлялись медленно, словно обиженные и за себя, что из-под такого скрипливого пера на бумагу ложатся, да и за писца, который, чувствовалось, занятие это — по бумаге пером водить, ежели бы не приказ строгий, вмиг оставил и приспособился к чему-либо иному, более приятному. Глядя на грустно и тяжко виснувший над бумагой синий нос подьячего, Филимон подумал: «И куда с такой рожей в басурмане? Они-то, басурмане, напитка этого злого не употребляют». Однако тут же вспомнил, как чюрбачей дузик греческий жрал, а ведь веру имел басурманскую. «Нет, — решил, — видать, это зелье поганое у всех народов негодных людишек забивает, к земле гнёт».